— Что я с тобой буду говорить! — сказал Бигу и пошел к старухе.
Та опять вынула из-под фартука чашку.
В это время всех позвали в клуб. Доклады секций уже начались.
На трибуну, на которой недавно произносились церковные проповеди, сразу взбирались по два и по три оратора. Они начали говорить один за другим, без перерыва. Они говорили об устройстве беженцев, о борьбе с проституцией, о записи женщин в строевые части, об обысках, об изгнании попов.
Та самая краснощекая девушка опять очутилась рядом с Бигу.
— Мне хочется рассказать вам, что мы тут делаем, пока вы воюете. Мы закрыли в нашем районе решительно все публичные дома… ведем борьбу с тайной проституцией… и очень успешно. Организуем женский труд, ведем запись женщин на работу в походные кухни и госпитали.
— Что же это такое, Буиссон, ты слышишь, что она говорит? Мы, говорит, закрыли все публичные дома. Не могли поставить на это дело взрослую бабу, а? Ребенок — и ей приходится заниматься…
Буиссон взглянул на девушку и ничего не ответил. Та покраснела и перевела разговор на другую тему.
— Если ваш батальон снабжается плохо, мы можем взять на себя надзор за снабжением и кухней. Хотите? Мы контролируем питание семи или восьми войсковых частей. А с бельем у вас как? Кто стирает?
— Вот что, — вспомнил Бигу, — знамя бы нам, дочка, следовало! Можно? И на нем вышить золотом — вот это, что вы мне прочли там.
«Мы за революцию без передышки, без перемирия».
— Да, это тоже хорошо, но я имел в виду… «Будьте революционными до конца, или вы погибли».
— Мы сделаем с одной стороны — то, с другой — другое.
— Эх, славная головушка! Только, дочка, знаете что, — вы с этими делами насчет проституции не путайтесь. Грязное дело. Пусть взрослые. Им, чертям, уже все равно — лучше не станут. А вот вы, вы другое дело. Если мы власть возьмем — этих домов никогда не будет. И зачем вам знать. Не надо. Буиссон, вот гражданка тебе в помощь. Нельзя же такого ребенка — и головой в грязь…
Буиссон нагнулся к нему и шепнул:
— Замолчи. Я тебе все расскажу после.
Между тем на трибуну уже взбегала, оступаясь на узких ступенях лестницы, Антуан. Она, повидимому, никогда не произносила речей в помещениях, потому что кричала, до того раскрывая рот, что видно было, как ходит ее язык. Она кричала, как мать, у которой случилось несчастье. Она требовала оружия, людей, прокламаций, решительности. Она показывала рукой на дверь, на Францию, и била себя большим костлявым кулаком в грудь.
Потом, когда она задохнулась, по лестнице, на руках, взобрался наверх безногий Рони. Она нагнулась и схватила его за шиворот. Никто не понял, в чем дело.
Она схватила его за шиворот и подняла на руки, как ребенка.
— Слушайте, он сейчас вам все скажет. Послушайте его.
Клуб шумно, зааплодировал. Сонный органист заиграл что-то. Все закричали. Председатель зазвонил и ударил несколько раз кулаком по столу.
Антуан стояла на трибуне, держа безногого на руках у своей груди, как живая «мадонна с гарпиями» Андреа Дель Сарто[24], живая, громадная, в азарте и гневе.
Она стояла, как изваяние. Буиссон схватил карандаш и клочок бумаги.
Он даже не удивился, когда услышал, что Бигу одобряет его намерение и волнуется, стуча сапогом по полу.
— Рисуй, рисуй ее, — хрипел Бигу. — Железная баба, она его с полчаса продержать может.
— Эй, держись, ткачиха! — вдруг крикнул он.
Шум не погасал, и Рони беспомощно разводил руками и нервно теребил густые усы.
Наконец он смог говорить.
— Обязуюсь доставить, кого скажете. Это можно… Это вполне. Совершенно вполне. Опасность имеется, но… будем революционными до конца, или мы погибли, ребята… Во Францию, во Францию, граждане!
Бигу снял кепи и отер рукавом лоб.
— Не знал я, что вы так живете. Здорово идет наше дело, честное слово. Не знал, не знал. Я, Буиссон, не могу больше, сил нет. Я посижу там на паперти. Идет? — Бигу встал и пробрался к проходу. Вдруг девушка схватила Буиссона за руку.
— Смотрите, что с ним.
Они увидели, что Бигу карабкается по узкой лестнице на трибуну. Лицо его было зловеще, багрово, он задыхался. Перекошенный рот висел на щеке. Он поднял кулак над головой. Он хотел что-то сказать и не мог. Прекрасная мозолистая рука его потрясала чудовищным кулаком. Он силился что-то сказать, губы его двигались, лицо стало кровавым.
Все закричали. Всем было понятно. Вот он стоит, пролетарий, в мундире, и высоко поднимает кулак.
Крики раздались с разных сторон и были все приписаны ему, будто это он один закричал сразу, тысячью голосов.
— До конца! Пощады не будет! Одна дорога — вперед!
Когда расходились, Бигу с довольным видом сказал Буиссону:
— Это дело я теперь здорово изучил. Надо говорить мало, вот что. Сказал одну-две фразы — и все.
Они шли вчетвером: Бигу, художник, ткачиха из Лиона и девушка.
— Слушай, что такое мы с тобой хотели сделать?.. А! Выпить по стаканчику. Вот чорт! И еще что-то. Да-а. Письмо. Я ведь пришел за письмом, будь оно проклято. Ну, ладно. Это уж завтра.
— Ты знаешь, кто работает здесь? — сказал Буиссон. — Керкози.
— Что ты говоришь? Что он делает?
— Вот придешь в следующий раз, я тебе расскажу. Помни одно — мы здесь тоже воюем, Бигу. Воюем по-настоящему. Мы отвоевываем людей. Вот она, — он взял за плечо краснощекую девушку, — Бигу, эта гражданка пробыла три года в публичном доме, ей сейчас шестнадцать лет, она наша, она никогда не вернется назад. Понял?
Тьер, глава версальской исполнительной власти, не был тем человеком, который мог спасти Францию зажиточных сельчан и парижских лавочников от парижской социальной революции. Человек трусливый по природе своей, а — следовательно — неустойчивый в мнениях и до крайности беспринципный, он держался у власти благодаря тому, что ему решительно все равно — что ни защищать. Он с совершенной серьезностью мог бы принять на себя характеристику, данную Марксом французской буржуазии времен Наполеона Третьего, что только воровство может спасти собственность, только клятвопреступление — религию, только прелюбодеяние — семью, только беспорядок — порядок.
Друзья его называли это качество гибкостью ума и высокой дипломатической тактикой, а враги — дьявольской хитростью. На самом же деле Тьер был далеко не умен: все, что составляло силу его натуры, укладывалось в одно определение — продажность. Она была у него поистине великой, всепроникающей и гениальной. А так как в характере буржуазного общества продажность заложена в качестве ведущей черты и является той самой струной, которая всему дает тон, то Тьер бессознательно владел тайной понимать вещи своего мира глубже, действительнее и точнее, чем все государственные люди его эпохи. Ничто не застило ему чутья — ни уважение к людям, ни уважение к принципам. Он был свободен от этих недостатков жизнепонимания, свойственных некоторым его современникам, соприкоснувшимся со здоровыми влияниями встающей на ноги демократии.
Парижские события 18 марта застали его врасплох. Он только что запродал себя умеренным республиканцам Бордосского национального собрания, Бисмарку и бонапартистам, обещав сохранить республику и в то же время восстановить империю, заплатить полмиллиона немцам и не платить немцам ни одной копейки, повысить пошлины на английские товары и, наоборот, не повышать их. Восстание 18 марта застало его врасплох, так как сразу путало все его планы.
Первый вопрос, который он задал шефу полиции, когда, запыхавшись, вбежал в покои, ему отведенные в Версальском дворце, был — кто они?
— Список! — кричал он. — Вы шляпа, гнилая тыква, а не шеф полиции! Дайте мне список главарей!
Главарей не было. Действительно, главарей первое время не было. Шеф полиции стал называть наудачу.
— Может быть, Феликс Пиа, господин президент?..
— Ах, это старое заячье дерьмо я давно знаю, нет, нет, не он, дальше!!!