У него начинается сердцебиение, когда он вспоминает о том, сколько ему предстоит еще построить и создать, сердцебиение нетерпеливого человека. Он глядит на тайгу, на дорогу, на поселки строителей, на первые избы охотников, вышедшие из лесу к большой и веселой дороге, и видит то, чего еще нет и в помине, — не тайгу, не зачатки сел, а город на перекрестке дорог, авторемонтную базу левее, за речкой, и великолепный постоялый двор, гостиницу на месте широкого луга. Их еще нет, но жизнь научила видеть и ощущать задуманное, как нечто уже существующее реально.
Так вырастали образы школ и больниц в еще не обжитых таежных местах, и для этих школ и больниц подбирались люди, для людей планировался быт, и архитекторы спорили о стиле города, а хозяйственники прикидывали в уме, как будет трудиться будущий город. Но там еще гудела тайга. Когда же первый топор врезался в дерево, все появлялось сразу и в диком (так казалось со стороны) хаосе валилось на стройку. Парикмахер приезжал раньше повара, и сберкасса открывалась, не ожидая столовой, клуба или больницы. Вдруг появлялись актеры или писатели из столицы. Вместе с бетономешалкой привозили рояль. Но город был давно уже ясен. Учреждения стремились в него, перегоняя одно другое, как нетерпеливые зрители врываются в театральный зал и на мгновение создают толчею у входа…
Через восемь часов Шлегель входит в свой кабинет, слегка усталый, но бодрый. Не приступая к делам, он звонит по телефону к Марченко и говорит ему, прикрыв рукой трубку:
— Ехал я, вспомнил Шотмана. Помнишь, геройством считалось проехать в такую пору, а теперь, — он тихо смеется, — что мы теперь должны сделать, чтобы оказаться героями. А?
И он слышит, как, вздохнув, отвечает Марченко:
— Соответственно вооружению и будем совершать что-нибудь, Семен. Совершим чего-нибудь. Старики, что ли?
А над краем пурга, вьюга, колобродит отходящая зима, трещит и крошится лед на реках, и Луза, охотник по крови, чувствует скорую весну. Зуев в Николаевске-на-Амуре распорядился, наверно, приготовить флигель для приезжающих и до глубокой ночи сидит в радиоузле, сторожит новости, прикидывает в уме, когда кто приедет. Заворошился Звягин во Владивостоке, гонит, небось, телеграмму за телеграммой, спешит начать научную свою веселую весну экспедицией.
В эту зиму весны ожидали с осени. Весна готовилась шумная, небывалая. Народ прибывал всю зиму, и благодаря дорогам оживление началось с января, а кое-где не прекращалось и с октября. Теперь зима не мешала темпам. Ее опоясали дорогами, пронизали авиалиниями, но, как ни была она оживлена, а может быть, именно благодаря этому ее оживлению, весны ожидали какой-то чудесной, еще небывалой.
Труднее всего было у Шершавина, на границе. Пора строительства укрепления давно прошла, уехали инженеры, и началась строгая жизнь крепости, глубоко закопанной в землю. Так, впрочем, продолжалось недолго.
Одна за другой пошли провокации на границе. Белогвардейцы обстреливали колхозников, японцы ежедневно «исправляли» пограничную черту, ссылаясь на давние договоры. Не было ночи без выстрелов. Пограничники работали, как на войне, без сна, без отдыха. То прибежит на рассвете истерзанный китаец, моля о приюте, то проберется доведенный до отчаяния окровавленный японский солдат и требует убежища, то, наконец, перейдет границу маньчжурская часть, перебившая своих командиров, а за нею вдогонку японский отряд — и на переднем пограничном плане завязывается краткое, но ожесточенное сражение.
За одну последнюю зиму Тарасюк четыре раза ходил в штыки на японцев, перешедших рубеж, был ранен и ни за что не хотел уезжать на запад, боясь пропустить тот ответственный день, который всем казался почти наступившим. Пограничные волнения отражались и на Шершавине. Дел стало еще больше, времени еще меньше, чем раньше.
Начальник укрепрайона комдив Губер все строил и строил. Покончив с полосой обороны, взялся за жилища, за электростанции, за школы, за парашютные вышки.
Шершавин занимался людьми. Он работал с ними неутомимо. Он создавал командирам семьи, сажал на землю уходящих с военной службы бойцов, выписывал племенных поросят, разводил цветы, внедрял в быт музыку, устраивал шахматные турниры и лекции по агрономии — и всего этого было мало, мало и мало. Люди выучились расти быстрее и глубже.
Ольга в третий раз поехала в Москву и не возвращалась в Приморье уже с полгода.
Шершавин писал ей письма-ежедекадники, подробные, как донесения, в которых запрашивал о тысячах разных дел — о книгах и семенах, о репродукторах, об учебниках и словарях, о приезде актеров; он за последнюю зиму устал ожидать весны и всего того нового, что обещала привезти с собой Ольга.
«Если приедет и привезет, значит получится у нас жизнь», — думал он, почти не веря, что это может случиться, так много он требовал от нее.
В дверь постучали. Комиссар взглянул на часы — было что-то около полуночи.
— Войдите, — сказал он, продолжая писать.
— Сочиняешь что-нибудь? — раздался у двери сконфуженный голос Василия Лузы. — Обеспокоил я тебя?
— Письмо жене, — сказал Шершавин, заглядывая в две или три папки, раскрытые на столе, и выписывая из них что-то в письмо. — Легче доклад в Поарм написать. Садись. Я сейчас кончу.
Сделав выписки из папок и просмотрев несколько книг на полке, он действительно близок был к окончанию дела.
— Письмо, — уважительно сказал Луза. — Такое письмо три дня читать, и то…
— Так и пишу. Кто его знает! Может, последнее. Хочется сказать все, а этого всего никак не меньше печатного листа, если даже одними тезисами выражаться.
— Чем такой труд производить, дал бы телеграмму ей — приедет, словами все перескажешь.
— Пожалуй, может и не успеть.
Комиссар отложил перо, улыбнулся Лузе:
— Сколько лет ты войны ждешь, а — погляжу я на тебя — к войне ты, Василий, никак не готов. Ну, решительно никак.
Не торопясь, запечатал Шершавин письмо, позвонил в штаб, потом подсел к Василию и обнял его.
— Душевные дела твои я хорошо знаю, — сказал он. — Да, пожалуй, не о чем сейчас говорить. Если сегодня будем спать спокойно, так и завтра успеем наговориться.
— Разыгрываешь, — строго сказал Луза, с недоверием глядя на комиссара, который стал надевать шинель и портупею.
— А если правду говоришь, значит правильно сердце учуяло, — добавил Луза. — Ох, и болело эти дни. Руки на стол положу — стол дрожит, стаканы на нем дребезжат, Вся душа истончилась.
— Факт, что истончилась. Знаю. А все от безделья, Василий. Лень тебя измотала.
— Да ты с ума…
— Погоди. Делать, говоришь, нечего? А стрелковый кружок кто создал? Ты. Парашютные вышки в районе кто построил? Ты. Двести человек ворошиловских стрелков-женщин кто дал стране? Ты.
— Да то ж не я, это твой Ушаков, хрен ему в бок, прямо из-под рук все рвет, только скажу что-нибудь, а он — рраз, и готово. Стервец прямо, ему бы все самому переделать. Я, говорю, подожди, я сам, ну, только выдумаю — а уж он из головы прямо рвет. Так в глаза и смотрит.
— А умирать? — строго и медленно спросил комиссар.
— Что умирать?
— А умирать тоже он за тебя будет?
Встал и Луза.
— Нет, уж извините, пожалуйста. Умирать — уж вы извините за грубое слово — все по моей мерке будете.
— А если так, значит дел у тебя хоть отбавляй, — сказал комиссар. — Ну, поехали на передний план. К Тарасюку заглянем. Я тебя знаю. Ты как на границу посмотришь, сразу спокойный и красивый делаешься.
Луза довольно засмеялся.
— Я свой риск люблю, — загадочно сказал он уже довольным и ясным голосом, в котором не было и тени беспокойства, мучившего его с утра.
Пятого марта 193… года партизанский командир Ван Сюн-тин, отдыхавший в родных местах, узнал о движении японских дивизий к озеру Ханка. Жандармские офицеры доискивались причин давней гибели капитана Якуямы. Были наряжены следствия, хотя известно было, что Якуяма убит на границе Кореи. Арестовывали всех от семнадцати лет до пятидесяти. Шестого марта Ван Сюн-тин получил новые сведения — японцы шли двумя армиями; седьмого марта с утра он знал уже совершенно точно — война, хотя слово это не было никем произнесено.