Однако остальные реформаторы из маминой семьи оружия не сложили. Некогда утонченные религиозные аргументы к этому времени загрубели, как в эпоху пророков. Спор о непорочном зачатии выродился в непристойности, разногласия отвлекали спорящих от самой святой Марии, они говорили о ней с насмешкой, неуважительно: она принадлежала католикам! Некоторое время я молчал, затем как-то незаметно перешел на их сторону. И в следующий раз прибыл в Небанд снова язычником. Даже хуже, чем язычником, — вероотступником. И сколько понадобилось уговоров, заклинаний, запугиваний, гневных выпадов, пока не отмыли меня начисто, пока мое душевное равновесие не восстановилось и я склонился на сторону Небанда! Подобно стрелке весов, колебался я между двумя пустами, а мои поездки в Небанд между тем все учащались. Я стал жить двойной жизнью — но понял это, когда уже невозможно было что-либо исправить. В этой тяжбе «чья возьмет» были раздвоены не только мои привязанности, но и все мое поведение, мои мысли. Эта рана часто дает о себе знать и поныне. Меня учили, что обе противоборствующие стороны могут быть правы, что я должен понимать и учитывать мнение обеих сторон, в результате чего я чувствовал себя в лабиринте. Меня невольно воспитали в духе истинного христианства, приучили к тому, что можно любить и врагов. Перед боем мне всегда приходится сражаться с самим собой.
Небандцы жили только верой и будущим. Эти шоры закрывали обзор и слева и справа, чтобы они не сбились с пути, не тревожились понапрасну и не превратились с опасной внезапностью из тяглового скота в людей. А семья матери по мере своего подъема ориентировалась на будущее, не теряя из виду прошлого. Членов ее занимали и такие вещи, в которых они не были прямо заинтересованы и без которых спокойно могли бы прожить. В духовном отношении эта семья формировалась и развивалась, активно взаимодействуя с внешней средой, подобно попавшему на солнечный свет микроорганизму. В семье матери имели понятие о родине и едва ли не решались высказывать свое собственное мнение по политическим вопросам. Правда, если и проникала в такую среду, подобно метеориту из межпланетного пространства, какая-нибудь более или менее значительная идея, то обычно с пятидесяти-шестидесятилетним опозданием и тут же, окаменев, превращалась в идола. Так, например, в семье матери скорбели по случаю арадских казней[66], непримиримо ненавидели Габсбургов. В Небанде же и ведать не ведали о том, что, кроме пусты, есть еще родина, что и марево над пустой — это тоже родина.
На чьей же стороне была правда? Усвоив в надлежащем порядке, на какое имя мне следует откликаться, кто мои родители и кто я сам, а именно сын батраков, я узнал наконец, что я еще и венгр. Эту особую, полученную в придачу утешительную причастность открыла мне семья матери, хотя, разумеется, тоже по-своему.
Та разновидность родины, которую познают эти люди, к сожалению, всюду означает одну лишь преемственность традиций — прошлого, к сиянию которого каждый примерно в равной мере может считать себя причастным. Кое-что о прошлом им было известно. Отцу матери в 1848-м было четыре года, он помнил казаков, проскакавших по его родной деревне, чтобы растоптать свободу. Дедушка сожалел об этой свободе. В его глазах подавление освободительной борьбы было тем великим «если бы не», тем крайним поворотом, тем решением слепого рока, без которого всё на нашей земле, в том числе и судьба бедняков, возможно, сложилось бы иначе. Дедушке по отцовской линии в 1848-м было семнадцать. Я уже слышал о детях — героях революции. С волнением ждал я очередной поездки в Небанд, чтобы попросить его рассказать, что он делал в тот великий год.
То время он провел в тамашском лесу. «Забирали в солдаты тогда и венгры, и немцы, — проговорил он неуверенно, наконец нащупав в своей памяти годы, о которых я расспрашивал. — Вот мы и ушли в лес. Пекли там себе хлеб: мучки-то мы с собой прихватить не забыли».
Всю освободительную войну и последующий за ней смутный период он провел в лесу, в весьма приятной компании. Некоторые эпизоды из той жизни он и через шестьдесят лет вспоминал с улыбкой. Они строили себе шалаш, охотились с топором на диких кабанов. Никто не мог так вкусно приготовить мясо в котелке, как наш дедушка. Выставляли стражу со всевозможными способами сигнализации об опасности. По ночам пробирались в пусту. Однажды вышибли из пусты целый отряд жандармов. Глаза у меня загорелись, значит, они были бетярами?
Нет, бетярами они не были. Хотя, несомненно, именно из таких людей в силу несчастливых случайностей выходили бетяры, и, столкнись они с подобными случайностями, они тоже стали бы бетярами. Но они были мирные пастухи, не гнушавшиеся даже откармливанием свиней желудями в лесу. Боялись ли они солдатской жизни? Нет. Дедушка просто не хотел уходить в «чужие края»; если бы сражение организовали там, в другом конце пусты, он охотно принял бы в нем участие. Гёргею он тоже готов был помочь, но, к сожалению, прибыл поздно, и ему пришлось повернуть обратно. Две зимы он провел в лесу, но какие именно — сказать не мог, потому что понятия не имел о том, когда вспыхнула освободительная война, да и вообще не знал, что она началась. О хорватах он знал только, что их можно гнать. В лес он входил у Домбовара и, поскольку таким парням, как он, то есть пригодным под ружье, небезопасно было и два года спустя появляться в пусте, выходил уже с другой стороны, у Озоры, откуда была родом его мать. «Потому что для овчаров земля тогда была всюду одна, они сватались иной раз за девушек из самых дальних областей, не то что батраки или „прилипшие к земле“ крестьяне». Он нанялся пасти овец в Небанде. «Я и там был такой же пастух, как и в Ностанье, и в Дюлае». Туда он уже не возвращался, даже чтобы погостить у родителей. Они сами, когда состарились и больше не могли служить в тамошнем имении, перебрались к нему. «А ведь там осталось девять братьев и сестер». (Позднее, побывав в тех местах, я пытался их разыскать, но никого не нашел.)
Все это он рассказывал весьма бесстрастно: ему и в голову не приходило, что, скрываясь в лесу, он проявлял либо трусость — когда вербовали представители правительства Кошута[67], либо храбрость — когда рекрутировали императорские власти. Вербовщики враждующих армий ездили по деревням чуть ли не следом друг за другом, и положение труса-дезертира сменялось положением героя чуть не каждую неделю. Дедушка отсиживался в лесу не раздумывая, просто считал все это господским делом; он уже тогда отказался от попыток разбираться в такого рода вещах.
Это был трезвый человек, образец так называемого рассудительного венгра. Мысли свои он выражал с такой леденящей объективностью, что они превращались в почти осязаемые предметы, как, скажем, тарелка или дудка; в них нельзя было сомневаться, можно было только рассматривать. Он охотно мог беседовать хоть по нескольку часов кряду, однако слова человека, с которым он был не в ладах, отлетали от него как от стенки горох. Идеи он не воспринимал, только опыт. Замыслов или догадок у него не было, были одни переживания. Он ни в чем не соглашался с дедом по материнской линии, однако, совершив великое, истинное «предательство», возмутившее всю его семью, мог подолгу беседовать и с ним. Дело в том, что дед совершенно неожиданно стал на сторону нашей матери. Даже я помню, как в Небанде он в присутствии всей семьи, перед лицом своих многочисленных дочерей и снох спокойным голосом вдруг заявил, что все они, вместе взятые, не стоят одной нашей матери. Все так рты и разинули. Прошло десять лет, потребовалось десять лет внимательного наблюдения, прежде чем дед окончательно определил свое отношение к матери. Но уж тогда он не поленился пуститься в путь и, проскакав полдня, под вечер явился к нам. С той поры он каждую неделю навещал нас.
«Что стряслось с этим пастухом?» — проворчал отец матери, когда после первого посещения сват запылил по дороге, изо всех сил стараясь, чтобы его одноглазая серая кобылка бежала рысью хотя бы те минуты, что мы смотрели ему вслед. В каждом шаге небандцев дед по материнской линии подозревал какой-нибудь подвох. Когда же сват приехал во второй раз, он тоже пришел к нам, словно хотел присмотреть, чтобы тот не прикарманил чего. Так начиналась их дружба. Вскоре небандский дед решился и на другой шаг: посетил родителей своей снохи, переступил их порог. Но чаще всего они устраивались за домом в садике, значительную часть которого занимала пасека, обеспечившая деду существование позднее, когда он уже состарился и не мог служить. Гость стягивал с ног огромные сапожищи и получал шлепанцы. Завязывалась беседа. Порой к ним подлетала пчела и всякий раз, без исключения, кружила над нервно отмахивающимся гостем, словно почуяв в нем чужого. Хозяин снисходительно улыбался: пчелы никогда не жалили его. Он во всех отношениях чувствовал свое превосходство.