Это видение перспективы, которое в 1990-е годы было en vogue[180], затем оказалось потесненным и возвращением к идеям Гоббса о роли государства в деле обеспечения безопасности граждан, и взрывной силой политически объединяющих религий. Образ неполитического общества мирового рынка не годится сегодня для характеристики политической сцены мира, на которую вышел международный терроризм, а религиозный фундаментализм возвращает к жизни забытые политические категории: «ось зла» тоже превращает противников во врагов. «Прекрасный новый мир» неолиберализма был обесценен не только эмпирически; с самого начала эта конструкция была слабой и с нормативной точки зрения. Она лишает конкретного, единичного человека его государственно-гражданской автономии и отпускает в пространство бесконечно сложных взаимосвязей происходящего. Субъективные свободы, которыми обладает субъект частного права, — это только нити, на которых, как кукла-марионетка, болтается автономный «гражданин общества».
Постмарксистский сценарий имперской, империалистической власти, рассредоточенной и лишенной единого центра, высвечивает ту оборотную сторону неолиберального проекта, которая позволяет критиковать глобализацию. Как и неолиберальный, постмарксистский проект расстается с классическим образом политической власти, но он не принимает неолиберального антипода глобального мира — общество, в котором победила суетность частного права. Частноправовые отношения, освобожденные от связей с государством, имеют значение только как идеологическое выражение анонимной динамики власти, которая в анархическом мировом обществе лишь усиливает раскол, возникающий между манипулирующим и эксплуатирующим центром и истекающей кровью периферией. Глобальная динамика не зависит от межгосударственного взаимодействия, ей присуща системная самостоятельность; однако она переходит не только на экономику[181]. Место экономических движущих сил самого себя использующего капитала занимает сила, неопределенная в своей экспрессивности; эта сила в равной мере пронизывает и базис, и надстройку; она выражается как в культурном, так и в экономическом и военном насилии[182]. В локальном характере рассеянного сопротивления [этой силе] свой отголосок находит и процесс децентрализации власти.
Этот проект не отличается концептуальной четкостью; его жизненность определяется очевидными реалиями — исчезновением дифференциации между формами государственной власти в результате процессов глобализации, которые в условиях мирового общества, связанного сетями медийных коммуникаций и все сильнее интегрирующегося экономически, углубляют социальное неравенство и культурную фрагментарность. Это достаточно умозрительная позиция, и, как бы мы ни оценивали ее плодотворность в рамках социальных наук, она мало что может дать для диагноза будущего, которое ждет международное право; дело в том, что уже на уровне базовых понятий она отрицает нормативный смысл правового инструментария[183]. Однако своеобразную диалектику истории международного права нельзя расшифровать, опираясь на концепцию права, лишенного всех признаков формы. За эгалитарно-индивидуалистическим универсализмом прав человека и демократии мы должны признать некую «логику», которая взаимодействует с динамикой власти.
На протяжении всей своей жизни Карл Шмитт критиковал универсалистские предпосылки проекта Канта [о всемирно-гражданском состоянии]. Его критика международного права и сегодня интересна специалистам, которые, следуя установкам контекстуализма, отрицают главенство справедливости над благом. Она привлекает внимание и тех, кто, отталкиваясь от аргументов критики разума, подозревают, что любой универсалистский дискурс является всего лишь прикрытием для частных интересов. В свете такого морального нонкогнитивизма диагноз Шмитта можно рассматривать как объяснение таких актуальных тенденций, как «разгосударствление» политики и формирование больших культурных пространств.
4. Кант или Карл Шмитт?
В области международного права К. Шмитт развивал два базовых для его концепции аргумента. Первый был направлен против «дискриминирующего представления о войне», а также против тенденции осмысливать международные отношения как исключительно правовые. С помощью второго аргумента — о замене государств [в пространстве мировой политики] большими «территориями», организованными по имперскому (imperial) принципу, — он хотел спасти мнимое преимущество классического международного права, «снимая» [в гегелевском смысле] европейскую систему межгосударственных отношений.
Защищая легитимность войны с точки зрения международного права, Шмитт выражает свое отношение, во-первых, к идее о создании Лиги Наций и к пакту Бриана-Келлога, во-вторых, к поднятому Версальским мирным договором вопросу об ответственности за войну. Потому что, только если война дискриминирована с позиций международного права, можно признать «виновным» правительство, которое вело эту войну. Шмитт оправдывает принципиальную презумпцию невиновности в классическом международном праве на том основании, что моральные оценки противника отравляют международные отношения и интенсифицируют войны. Вильсоновскую политику Лиги Наций, направленную на достижение универсалистского идеала мира, Шмитт считает ответственной за то, что «различение между справедливыми и несправедливыми войнами порождает все более глубокое и все обостряющееся, все более „тотальное“ различение — между другом и врагом»[184].
Любая из концепций справедливости оказывается проблематичной с позиций интернационализма, следовательно, между нациями не могут складываться отношения справедливости. Это суждение основывается на предположении, согласно которому нормативные оправдания в международных отношениях могут быть лишь камуфляжем для чьих-то собственных интересов. Морализирующая сторона добивается преимущества посредством некорректной дискриминации противника; отрицая за врагом статус уважаемого врага, Justus hostis, она формирует асимметричное отношение между как таковыми равными сторонами. Еще хуже, если морализирование вокруг войны, которая до тех пор рассматривалась с индифферентных позиций, подогревает конфликт и цивилизованное (с точки зрения права) ведение войны «вырождается». После Второй мировой войны Шмитт еще раз и более остро сформулировал свои аргументы в юридическом заключении, предназначенном для защиты Фридриха Флика во время Нюрнбергского процесса[185]: очевидно, что «atrocities»[186] тотальной войны[187] не могут поколебать его уверенности в невиновности субъектов международного права.
Разумеется, жалоба относительно «морализирования» войны не находит отклика, пока презрение к войне рассматривается как шаг к обретению международными отношениями статуса правовых. Намерение [Шмитта] состояло в том, чтобы различение между справедливыми и несправедливыми войнами, обоснованное материально, или исходя из естественного права, или религиозно, подменить процессуально-правовым различением войн законных и незаконных. При этом законные войны приобретают смысл мировых полицейских акций. После создания Международного суда ООН и кодификации соответствующих преступлений позитивное право могло бы найти применение и на этом международном уровне, и под защитой уголовно-процессуального кодекса можно было бы защитить обвиняемого от предварительного морального осуждения[188]. Дискуссии в Совете Безопасности вокруг фактов, доказывающих или опровергающих наличие у Ирака орудия массового уничтожения, о самой возможности продолжить проверку этих фактов показали, какие функции выполняет практика в дискуссиях о войне и мире.