Было бы большой наивностью думать, что имена Сократа и Вольтера «случайно» припомнились Чехову — он, конечно же, опирался на мудрую древность и находил в ней поддержку, — или не замечать, что слово «толпа» в чеховском тексте равнозначно пушкинскому слову «чернь». Никто не знает настоящей правды — это философская правда, это так и есть, потому что цель и смысл человеческой истории заключены в искании правды, в неустанном, из поколения к поколению, движении к ней. И совсем не ради красного словца идея правды у Чехова так исторична, так связана с идеей единства времен, с образами степей, дорог, исканий — как в рассказе «На пути», где герой2 потерпевший поражение в своем стремлении к правде, похож на маленький пароход, переплывший океан; как в любимом рассказе самого Чехова: «И радость вдруг заволновалась в душе его, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого» («Студент»).
Другое дело, что правда необыкновенно привлекательна, она обладает огромной силой, и человечество не один и даже не сто раз обманывалось в своем стремлении к ней: хочется побыстрее, понастойчивее, в один-два прыжка настигнуть и схватить этот светоч, вечно сияющий над горизонтом истории, — да, побыстрей, на беду себе, на погибель потомству. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Как это ни странно, но человечество легче всего обманывалось как раз тогда, когда ему обещали — или даже бессовестно и бессердечно навязывали — правду: «Как люди охотно обманываются, как они любят пророков, вещателей, какое это стадо!»
Хорошим пояснением к так называемой «позиции автора» или «авторскому голосу» может стать следующая страничка из повести «Моя жизнь» (1896): «…допустим, что ты работаешь долго, очень долго, всю жизнь, что в конце концов получаются кое-какие практические результаты, но что они, эти твои результаты, могут против таких стихийных сил, как гуртовое невежество, голод, холод, вырождение? Капля в море! Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые! Если в самом деле хочешь быть полезен, то выходи из тесного круга обычной деятельности и старайся действовать сразу на массу! Нужна прежде всего шумная, энергическая проповедь…» и т. д. В этом монологе все кажется памятным, все овеяно пафосом предреволюционных тревог и волнений, и хочется думать, что это «сам Чехов» зовет к сильным и смелым обращениям к «массе» (ведь похожие речи прозвучат позднее и в маленькой трилогии, и в пьесах последних лет — как же не Чехов?). Но говорит-то это Мария Викторовна, дочь богача Должикова; она, естественно, могла себе позволить и модные туалеты из Парижа, и модный политический лексикон, не грозивший лично ей никакими последствиями ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем — здесь, как всегда, Чехов просто придерживался исторической правды. А вот к чему может привести энергическая и шумная проповедь этой озорной очаровательницы, если в самом деле проснутся стихийные силы, невежественные, голодные, пьяные — это было понятно без всякой подсказки, и в авторских пояснениях не возникало ни малейшей нужды.
У Чехова нет ни послесловий, ни предисловий, ей склонности к проповедничеству и нравоучениям. Он был, видимо, самым ненавязчивым и молчаливым среди писателей нашего мира — ведь не только великие, но даже и самые маленькие среди них неустанны в своих поучениях, беспощадны в защите своей правды. Но как красноречивы зато его персонажи! С какой неистовой страстью они сходятся в спорах — словно бы в этих спорах и в самом деле рождалась истина! И спорили не только друг с другом, как Лида Волчанинова с художником из «Дома с мезонином», не только сами с собою, как Лихарев из рассказа «На пути», но с философами старых и новых времен («Черный монах»), с идеологией подполья («Рассказ неизвестного человека»), с новейшими по тем временам идеями Льва Толстого: «Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку… Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа» («Крыжовник»).
Иной раз приводятся и реальные имена, и точные даты, и тогда становится особенно ясно, что Чехова занимали «веяния времени», то, что называют духовной жизнью, и эта жизнь в его изображении всегда содержательна и сложна: «…тишина и мурлыканье волн мало-помалу навели меня на то самое мышление, о котором мы только что говорили. Тогда, в конце семидесятых годов, оно начинало входить в моду у публики и потом в начале восьмидесятых стало понемногу переходить из публики в литературу, в науку и политику» («Огни»). Речь идет о философии Шопенгауэра, о пессимизме, и совершенно ясно, что здесь важна правда времени, а не чья-либо отдельная правота или неправота (хотя эти цитаты не раз приводились в доказательство собственно чеховского, так сказать, «личного», от Чехова исходящего пессимизма).
Этот чеховский мир, не столь уж богатый внешними событиями, но содержательный и глубокий, где так увлеченно и много читают, так страстно спорят и в то же время так стесненно, неумело и праздно живут, озарен светом надежды, которой ее должен быть лишен ни один живой человек; она здесь есть почти у каждого, в каждом мгновении текущего бытия растворен хотя бы один ее атом, связывающий это мгновение с будущим. И человеческая духовность, исполненная доверия к правде, к жизни, какой бы неудачной, несчастливой, даже страшной и скорбной в каждом частном случае она ни была, заключает в себе сущность философских взглядов «самого» Чехова и, вероятно, всю «его собственную» правду.
3
Текст в литературе обращен к читателю, ради которого Он и пишется; текст — путь к читателю, по путь без возврата и без конца. Чехов ничего уже не может нам объяснить, как, впрочем, не мог и в тех нередких случаях, когда его спрашивали — да что там спрашивали, пытали — о смысле написанного им: пусть решают читатели.
«Авторский голос» или «авторская позиция» — они ее были бессмыслицей для современников писателя, koторых волновали злободневные проблемы, и они искали ответа в книге, они хотели знать, что Чехов высмеивает и обличает, а что, напротив, утверждает в своем: творчестве, во что он верует и чего придерживается — толстовства, теории малых дел, либерализма или же он сторонник правопорядка и не поднимается выше текущего бытия? Словом, как некогда было уже на Руси:
Чернь
Нет, если ты небес избранник,
Свои дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся скопом в нас пороки.
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
(«Поэт и толпа», 1828)
Она далеко не нова, эта «проблема авторского голоса», и она сохранит свое значение для комментаторов, для историков литературы, для всех, кто вынужден читать Пушкина или Чехова так, как читали их современники — те, кто не находил у них злободневности (в пушкинские времена это называлось протеизмом, позднее — индифферентизмом). В этом смысле она является проблемою фельетонных значений творчества. У больших художников таких значений немного, они угасают, теряя смысл для новых поколений, и без комментария не воспринимаются.
«Термин «тенденциозность» имеет в своем основании именно неуменье людей возвышаться над частностями», — писал Чехов А. С. Суворину 18 октября 1888 года.