В 1906 году появилась работа С. Н. Булгакова «Чехов как мыслитель». Булгаков сказал, что определить правильно значение Чехова как классика русской литературы очень трудно, поскольку у него нет романа и той массы комментирующих текстов, которыми классики сопровождали свои великие книги. Булгаков говорил, что Чехов не отдал своего таланта на службу ни одному из существующих направлений, а создал свое собственное направление. Он поставил Чехова в один ряд с художниками мирового значения — Гоголем и Байроном. Первый был его ближайшим предтечей в русской литературе, а второй — предтечей в области мировой скорби. Чехова больше всего заботила нравственная поврежденность человеческой души, внутренняя слабость человеческого духа, неспособность человека быть счастливым тем, что у него есть, бесконечность его стремлений, безнадежность его сожалений, глухая трата жизни на бесплодное и ненужное недовольство минутой, которая сейчас пройдет.
Возражения Белому, Блоку и Булгакову содержала книга Л. Шестова «Начала и концы» (1908). Шестов не смог связать Чехова ни с одним из тогдашних идейных течений и обвинил его в безыдейности. Он назвал Чехова «убийцей человеческих надежд». Эта работа ясно показывает, какие сильные чувства пробуждал и пробуждает Чехов, какой это могучий критерий нравственного здоровья и душевной устойчивости.
Большой писатель — всегда движение к некоторому горизонту, который все время удаляется, всегда впереди, к которому даже приблизиться невозможно. На его личной печати было вырезано: «Одинокому — везде пустыня»,»
Какое же место занял Чехов в литературе конца века, в этом брожении и противоборстве многочисленных течений, художественных и философских школ, кружков, в этой картине, где были свои крайности? Первая из них состояла в том, что Чехов начинал и завершал литературный путь, когда в России жил и работал Лев Николаевич Толстой. Он олицетворял собою традицию: все, что восходило к Пушкину, к Лермонтову, к великим романистам середины века. Чехов, конечно, ценил это в Толстом. Но в пору Чехова Толстой и разрушал все старые традиции. Это было утверждение реализма в его крайних формах, иногда в формах общепонятности, общедоступности.
Вторая крайность в литературе конца века — существование нескольких школ и течений, связанных с модернизмом и декадансом. Это Мережковский, Андрей Белый, Валерий Брюсов, Александр Блок и многое, многое еще. Классический реализм не мог жить без надежды на будущее, поэтому и надеялся так на Чехова Толстой, и сожалел о его безверии, о его погибшей душе. Декаданс не мог жить без прошлого, поэтому Чехова называли символистом и импрессионистом.
И третья сила, наконец, Чехов. Это золотое сечение, та идеальная пропорциональность, та равнодействующая, которая так важна в архитектуре, в живописи. Творчество Чехова это и есть золотое сечение в искусстве, которое, если оно хочет существовать, не должно порывать ни со своим прошлым, ни с мыслью о своем будущем.
Чехов — последний из великих классиков XIX века. Это означает, что Россия его времени была страною людей, в чьем сознании, в чьем душевном укладе и языке сохранились поэтические коллизии и образы книг, созданные дочеховской литературой — от Жуковского и Пушкина до Достоевского и Льва Толстого. И Чехов опирался на своих предшественников, ничего у них не заимствуя, просто потому, что роман жил в сознании и языке всей читающей России.
Как же в творчестве Чехова возникали новаторские формы и сохранялась традиция? Всякое прошлое есть миф, потому что оно прошлое. Помяловский, Слепцов, Писемский, публицисты, проповедники, прозаики были ограничены своим временем, они были лишены исторического сознания, они не замечали и не могли понять, как мимолетно и как преходяще их время. Отсюда идеализация мещанского счастья, отсюда поэтика быта, которой и сейчас довольно много занимаются. Как будто эти домишки на Растеряевой улице, как будто эти герани на окнах будут стоять вечно; но этого уже давно нет, а вишневые сады останутся. Ничего не случится и с Чеховым.
2
Чехов труден для понимания потому, что этот «самый маленький из русских классиков», как выразился однажды А. Фадеев, по объему собрания сочинений как-то неподъемно велик: очень много рассказов, и все они разные, а кроме рассказов — десятки пространных повестей, иной раз тяжелых, как «Палата № 6», и еще книга «Остров Сахалин», книга фельетонов, многотомное собрание писем…
И если вчитываться, если вдумчиво поискать, многое покажется важным, самым заветным для Чехова, а иная строка — ключевой для всего его творчества в целом.
Например, для Лиды Волчаниновой в «Доме с мезонином» главное — это выборы в земство, школы для крестьянских детишек, сельская больница, аптечка, библиотека, народ. Чехов сам строил школы, и можно было поэтому думать, что Лида Волчанинова говорит от его лица. Так и думали, так и писали, причисляя Чехова то к либералам, то к постепеновцам, то к конституционалистам-демократам.
Напротив, художник, от имени Которого идет повествование в этом рассказе, думает, что аптечки и библиотечки судьбу народа изменить пе могут, что нужны другие пути, скорые, смелые, что «дело не в пессимизме и не в оптимизме, а в том, что у девяносто девяти из ста пет ума…».
Громов в «Палате № 6» убежден, что возмущенная совесть должна бунтовать против всякой несправедливости, всяческого зла, должна кричать от боли, а доктор Рагин, его постоянный оппонент, смотрит на вещи с равнодушием стоика: что же делать, если сиделки нечистоплотны, фельдшера пьют, если они вместе с врачами запустили больных и больницу… Всегда во всех российских больницах царили мелкое хищничество, грязь, всегда разило здесь гоголевским габерсупом — ничего в одиночку поделать нельзя, а раз так, то ничего и не нужно.
Своя философия есть у Чимши-Гималайского в «Крыжовнике», у Беликова из «Человека в футляре», и так, сколько бы мы ни перебирали чеховские рассказы, всегда найдется тезис, который, казалось бы, вполне ясно выражает точку зрения «самого» Чехова, и антитезис, противоречащий ему, и одно какое-нибудь мнение, высказанное ярко и страстно, непременно будет противостоять другому, так что в самых простых и, казалось бы, очевидных случаях возникают споры, длящиеся иной раз десятилетиями: кто, например, прав в «Черном монахе» — Коврин с его бредовыми видениями, бредовыми идеями и речами, или Песоцкий с его необыкновенным трудолюбием, с его садом, единственным на всю страну.
И Чехов не позволяет нам успокоиться на чем-то одном, найти какую-то общую для всех правду; нет, он склонен тревожить нас, будить и беспокоить совесть и ум: «Надо быть очень наивным, чтобы… придавать решающее значение человеческой речи и логике» («Огни»). Или в «Дуэли»: «Никто не знает настоящей правды» — и эти слова в свой черед порождают многолетний громоздкий спор: Чехов это сказал или всего лишь его персонаж, и если Чехов, то было ли у него мировоззрение?..
Эта проблема, достаточно сложная по своей сути, безмерно усложнена к тому же своеобразным наивно-механистическим подходом к ней, наметившимся еще при жизни Чехова: «форма» отделялась от «содержания», поэтика от мировоззрения, и в конце концов стали утверждать, что этот сложный и тонкий художник совершенно не был мыслителем, хотя это невозможно по сути вещей, неверно в силу очевидности. Так и писали: «Чехов, с ого эстетической одаренностью, среди русской действительности, — это такая же антитеза, какая заключается и в его созданиях: никогда, кажется, за все существование художественного слова такой ужасающий жизненный материал не облекался в столь благоуханную, столь чарующую форму…»
Истоки всех ошибок и заблуждений заключались, по-видимому, в том, что мысль Чехова опускали до рядового журнального или даже заурядно-бытового уровня, в то время как здесь нужен был совсем иной подход, глубокий, значительный, как это и подсказывалось чеховскими письмами: «Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем кажется шире ее кругозор. Если художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед» (А. С. Суворину, 30 мая 1888 г.).