Кашлатый, после маскарадной процессии, предпочел удалиться из своего угла тоже в столовую, поближе к «жестокой марке», и теперь ораторствовал там перед провизором Гюнцбургом и доктором Гольдштейном о том, как «протестующие светлые личности» из московского купечества, назло правительству, пожертвовали 500 000 рублей для женских курсов, и распинался, бия себя в грудь кулаком, за горячую любовь народа к делу женских медицинских курсов, о «чем-де свидетельствует не только он, знающий наш народ в корень, но и „Московский Курьер“ и даже сам „Голос“».
Ермолай Касьянов Передернин слушал, слушал все это со стороны, да и брякнул ему наконец с бесцеремонной откровенностью, что «врете, мол, вы с вашим „Голосом“, как сивые мерины, — потому народ не токма что бабьих курсов, а и земских-то врачей знать не хочет».
Кашлатый оскорбился выражением «врете» и обозвал Ермолая «сиволапым мужланом», забыв, вероятно, что в социал-демократических устах подобное «сословное» выражение звучит более чем странно.
Ермолай в долгу не остался и обругал его «паршивцем». — Пушай, говорит, я мужлан, да зато я член управы, домовладелец, уполномоченный от земства, а ты кто? — Мразь подзаборная! Голоштанец!.. Всякий паршивый учителишка туда же, смеет еще разговаривать!..
За кашлатого вступились Гольдштейн с Гюнцбургом. В особенности последний, чувствуя себя в эту минуту «в большинстве», с чисто еврейским наскоком и апломбом насел на Передернина с замечанием, что он не смеет «всшкорблять» подобными словами интеллигентного человека, и потребовал у него извинений перед кашлатым.
— Чево-о-с?.. Извинения?.. Да ты что такое? Откуда ты взялся? Чего ты вяжешься?.. Что тебе от меня?.. Ты кто?.. Ты думаешь, ты провизор, так можешь мне указ читать?!. Жиды вы пархатые, — вот вы кто!.. Чхать я на вас хотел!
На этот шум прибежал из гостиной Агрономский. — Что вы, что вы, господа? В чем дело?
Гольдштейн и Гюнцбург, наперебой друг другу горячо стали жаловаться ему, как хозяину, на «неслыханные оскорбления», которым они, его гости, подверглись в его доме, вместе с кашлатым, от «гасшпадина» Передернина. — И Алоизий Маркович, оскорбившийся не менее Гюнцбурга с Гольдштейном словом «жиды», хотя к нему и не относившимся, но так уже, потому что очень не любил этого слова, — резко стал выговаривать Ермолаю Касьянову, что это-де свинство с его стороны попрекать людей происхождением, когда они и вовсе не жиды, к тому же. — и откуда он взял, что они жиды!.. Удивительное дело!.. Что жид, что русский — не все ль равно?! А обозвать честного деятеля «паршивым учителишкой» и «голоштанцем» это уж такая возмутительная, ретроградная пошлость, которой просто нет имени на языке порядочных людей, чтоб заклеймить ее достойным образом.
— После этого, — говорил он, все более взвинчивая себя на тон «благородного» негодования. — После этого, извините, ни один честномыслящий человек не захочет подать вам руку!.. Это, с вашей стороны, гнусное ретроградство, достойное разве Страстного бульвара!.. И мне стыдно, я краснею, что до сих пор мог так ошибаться, считая вас сыном народа и потому своим другом, тогда как вы, в самом деле, не более как катковец!
— Ну, конечно!.. Ну, да!.. Еще бы! — выслушивая все это, ломался перед ним — руки в боки — Ермолай Касьянов. — Куда ж нам до вас!.. Известно!.. Вы вон со слезами умиления можете о прелестях цареубийства говорить, — ну, а мы, слава те, Господи, до этого не дошли еще!
— Гасшпада!.. Где мы? С кем мы? — с благородно возмущенным и брезгливо презрительным видом гладя на Передернина, обратился ко всем свидетелям этой сцены доктор Гольдштейн. — Между нами доносчики, шпионы, сикофанты!.. Мы не можем оставаться в таком воздухе ни одной минуты!
— Или ми, или гасшпадин Передернин! — решительно и гордо заявил завзятый Гюнцбург, чувствуя теперь за собой еще большую поддержку, чем за минуту пред этим. — И что вы себе думаете! — снова наскочил он с горячей жестикуляцией на Ермолая Касьянова, держась, однако же, на приличном от него расстоянии. — Вы явились расстраивать нашего мирного, труженического праздника?.. Вы думаете, что вы накрали себе в земстве два дома в Бабьегонске, так и можете всшкорблять счестных людей?
— От вора слышу, — сидя у стола, отозвался Передернин. — Я пока еще хины из земской аптеки не воровал, да на сторону не продавал.
Но тут вступился в дело миротворцем, молчавший доселе, волостной старшина.
— Господа, господа! Каки таки слова?!.. Зачем?!.. — солидно пустился он уговаривать обоих. — Такие преосвященные люди, в таком высокопреосвященном обществе, и вдруг — «вор» да «вор», — что вы это?!. Помилуйте!
— А-а, так я крал хина?!. Я крал хина?.. Вы можете этово доказать? Вы имеете сшвидетелюв? — горячо вступился за себя Гюнцбург. — Гасшпада! будьте пожалуйста сшвидетели!.. Что я крал хина, этого гасшпадин Передернин не докажет! А что он нажил в управе два дома, этого всему свету зжвестно!
— Молчать!!! — стукнул Ермолай кулаком по столу так, что задребезжали все стаканы и ложечки на блюдцах.
— Молча-ать?.. Это перед вами-то молчать?.. Хо-хо!.. Зачиво это? — нахально хорохорился расходившийся Гюнцбург, в уповании все на ту же поддержку. — Вы думаете, так я и сшпугался?.. Нет, позвольте вам выразить, что этово только подлец может сказать, что я крал хина!.. Да, подлец! Подлец! — вот кто! — кричал он, вызывающе глядя в глаза Передернину.
— Эй, жид, не дразни! Плохо будет! — погрозил ему тот пальцем по краю стола, продолжая, однако, сидеть на месте.
— Сшьто таково?.. Ви, кажется, мне вгрожаете?.. Пфссс!.. презрительно усмехнулся провизор. — Любопытен был бы я очень посмотреть, как это может быть мне плохо!
Ермолай Касьянов — все так же руки в боки — не торопясь, подступил к нему поближе, молча смерил его в упор налитыми кровью глазами, да как развернется — и трах его прямо в физиономию.
Гюнцбург кубарем полетел на пол, но тотчас же поднялся на ноги и, подпрыгнув, с диким визгом, как кошка, стремительно вцепился обеими руками в бороду Ермолая. Началась жестокая драка: один, молча, тузил по чем ни попадя кулаками, другой, нападая, визжал, царапался и кусался. Агрономский с Гольдштейном кинулись было разнимать их, но тотчас же, как ошпаренные, отскочили в стороны, схватясь рукой — один себе за левый глаз, другой за ухо.
В слепом азарте, не разбирая уже кому и куда накладывает, Ермолай ненароком закатил здорового туза в подглазье Агрономскому, а Гюнцбург нечаянно куснул за ухо, вместо Ермолая, подвернувшегося Гольдштейна. И чуть только оба миротворца успели отскочить в сторону, как Передернин, схватив своего противника за горло, пихнул его от себя с такой силой, что тот вторично повалился на пол. Пользуясь этим моментом, Ермолай насел на него верхом, как медведь на колоду, и принялся довольно спокойно и неторопливо кормить лежащего навзничь Гюнцбурга размеренными пощечинами, приговаривая за каждым ударом:
— Вот тебе мой дом!.. Вот тебе другой!.. А вот тебе «вор»!.. Вот те «подлец»!.. Не любишь?.. Ага!.. Не ругайся вперед, не наскакивай!.. Не будь «любопытен»!..
На суматошливый шум и крик, сопровождаемый хлестким звуком этих пощечин, сбежались сюда, из любопытства и скандала ради, все земцы, винтеры и танцоры, учителя и «мадамши», и общими усилиями, среди общего гвалта, успели кое-как вытащить из-под Передернина злополучного жидка и увести его из столовой. На самого Ермолая насели при этом несколько человек, старавшихся ухватить его сзади — кто за локти и руки, а кто за шиворот и плечи; но он все-таки успел, понатужась и кряхтя, подняться с колен и, здорово встряхнувшись, разом сбросил с себя весь этот живой груз, а затем, как ни в чем не бывало, отошел к столу и сел на свое место, оправляя себе маленько бороду и прическу.
— Фу, окаянные!.. Ажно взопрел с ними, ей-Богу!
— Это безобразие! Это черт знает, что таково!., ми не позжволим! Ми претестуем!.. Ми вам покажем еще!.. Ми требуем претокол!.. Претокол! — шумели между тем, выглядывая из-за чужих спин, остальные жидочки.