— Напрасно обижать изволите, ваше-скородия! — раздался вдруг посторонний и не совсем-то трезвый голос за спиной инспектора, у двери.
Охрименко в недоумении обернулся назад. — Тебе что надо? Ты кто?
— Сторож здешний, ваше-скордие! — выпалил Ефимыч, не изменяя своей солдатской позы навытяжку, — а только позвольте вашей милости доложить, что совсем занапрасно… потому как ежели что насчет патрета, так это не барышнина вина… Верно!
— Я тебя, любезный, не спрашиваю, так ты и не суйся! — внушительно заметил ему инспектор.
— Никак нет, ваше-скородие, а только позвольте доложить, — может статься, что барин наш, их высокоблагородие Агрономский господин, запямятовали, а только-что они сами приказали убрать патрет-от, и даже очень забранились тогды на нас, так это я — во, как перед Истинным…
— Молчи ты! — строго цыкнул на него шепотом старшина — Чего раскаркался?!. Аль пьян уже? С утра-то зеньки залил?
— Пьян? — с достоинством повел на него головою сторож, не меняя позы. — С чего пьян? Нешто ты мне подносил?.. Ты поднеси сначала, а потом кори. Не пьян я, а надо правильно говорить, по присяге, по-Божью! Вот что!.. И ты, коли ты есть старшина, твое бы дело было сказать, а ты, небойсь, молчишь!
—. Ну-ну, неча тут, неча!.. Коли несведущ с законами, то и молчи!.. Пошел-ка лучше вон!.. Пошел, пошел! — стал подталкивать его старшина к двери.
— Не пойду!.. И ты не моги! — Потому я тут при своем месте состою, службу свою справляю… Я, брат, тоже свою праву понимаю не хуже тебя, — у меня святые медали, и ты лучше меня не трошь!
— Да что ж это за безобразие, наконец! — возвысил голос Охрименко. — Этого еще не доставало, что пьяный солдат какой-то смел тут сцены делать!.. Прогнать его с места, и кончено!
— Вот изволите примечать, какая прокламация! — степенно обратился к инспектору Сазон Флегонтов, с видом обличающей укоризны и жалобы указывая на солдата. — Я уж неоднократно входил насчет его в суждение с крестьянами и более всего повторял слова с касаемым подтверждением о желании тишины и спокойствия от тому подобных и продчих сицилистов, а равно как и о благополучии, и даже самому ему говорил, что за хорошее ваше мнение насчет тишины и спокойствия, будьте мне другом. Кажется, уж достаточно, — чего бы лучше!.. А он, изволите видеть, как ценит, коловращение какое и невежество показывает! Вот каков народец анафемский ныне пошел! — Ироды препонтийстии, одно слово!
Сазон Флегонтов говорил с жаром, с увлечением, и сам казалось, заслушивался музыки своего красноречия. С тех пор, как имя его, в качестве «друга просвещения», было напечатано в знаменитой корреспонденции об учительском съезде; он, любя и прежде уснащать свою речь «образованными словами», стал после этого сыпать ими уже без всякого удержу, «как преосвященный человек», так что в разговорах его с «господами» зачастую невозможно было теперь доискаться человеческого смысла, а бряцал в них, как металл звенящий, один только бесшабашный набор случайных «образованных слов» да канцелярских оборотов речи. С мужиками говорил он по-прежнему — просто и толково, но с «господами» и с «телигенцией», — беда, да и только! И все это наделала одна статья в газете!
— И откуда вы взяли такого?! — возмущенно дивился, между тем, на Ефимыча инспектор. — Неужели нельзя было найти на должность сторожа приличного человека?.. Срам! Позор!.. После этого, порядочным людям в школу войти невозможно, чтоб не наткнуться на скандал!
— Позвольте, честь имея войти в форме доклада к вашему высокородию, — снова заговорил с подобающим достоинством Сазон Флегонтов, — допреж училища, он у нас, по обчественному присуждению, в ночных сторожах сидел при околице, но только ходит, бывало, ночью по улице, с деревянными орудиями, в испуганном положении, а потому сельский сход, заслушав, мнением своим приказали, согласно соизволения их высокоблагородия, господина Алоиизия Марковича, определить, что при старости лет, в сторожа при школе. Но теперь, очевидно, следует учинить над ним отдых и спокойствие, посредством привлечения к ответственности за нарушение обчественной тишины и благочиния специяльно в офецияльном месте, по имеемой статье уложения.
— Просто, вон его, и конец! — порешил Охрименко.
— Позвольте, вон — это само по себе, а впродчем, я его по подверженности должон предать к привлечению по инстанции мировых учреждений, за оскорбление, значит, моих привилегии, при исполнении служебных обвязанностей.
— Предавай, куда хошь! — махнул рукой Ефимыч, — мне что!.. Невидаль какая, место ваше сторожевское!.. Эка в ем сласть, подумаешь!
— Ну, однако, я вижу, нам лучше уйти отсюда, — заметил Агрономскому инспектор, — а то пререканья эти, чего доброго, дойдут у них еще и до драки, пожалуй. Что же касается вас, сударыня, — прибавил он в официально-холодном тоне, обращаясь к Тамаре, — то относительно себя вы получите на днях распоряжение. — Честь имею кланяться. Прощайте, батюшка! До свиданья, дети!
И г-н Охрименко, как за час пред сим вошел, так теперь и удалился из школы с одинаковым достоинством и сановитым видом. В своем участке, пред сельскими учителями и учительницами, он мнил себя великою особой.
XX. ЛЮДИ, ПОЗНАВШИЕ «В ЧЕМ СУТЬ»
В этот же день, сидя у Агрономского за обедом, Охрименко, после двух-трех рюмок водки и нескольких стаканчиков вина, разговорился с ним с глазу на глаз, по душе, как со старым школьным товарищем и единомышленником. В подобных случаях, при интимной беседе, чувствуя прилив благодушества и потребность выказать пред «хорошим человеком» душу свою нараспашку, он, как прирожденный хохол и притом хохломан, всегда испытывал сердечный позыв в хохлацкому «жарту» и пересыпанью своей русской речи разными малороссийскими словечками, от чего во всякое другое время строго воздерживался. В этой их беседе обнаружилось, что Алоизий Маркович остался несколько шокирован и не совсем-то доволен его инспекторскими приемами в школе: зачем-де эта ортодоксальность, даже до подхода под благословение «к этому старому козлу», когда «мы» только к тому и стремимся, о том и хлопочем, чтобы как ни на есть освободить земскую школу от клерикальных элементов и влияний; к чему-де эта излишняя лояльность в требованиях насчет народного гимна, портрета и т. п., и для чего, наконец, перед детьми величать Пушкина «божественным», «великим», «народным поэтом», когда Писарев уже чуть не двадцать лет тому назад доказал, как дважды два — четыре, что этот ваш «гений» был не более, как ограниченный пошляк, полный самых уродливых предрассудков, придворный льстец и, вообще, самый легкомысленный человек, никогда не возвышавшийся и не способный даже возвыситься до понимания народной скорби и высших социально-демократических интересов, а мы вдруг теперь опять его в «великие» возводим, — к чему все это?! Не знаменуют ли подобные требования прямо регрессивный поворот назад и не сбивают ли они с толку детей, толкая их куда-то, совсем в другую сторону от того строго реального и протестующего направления, которое «мы» всячески стараемся привить к ним в видах будущего, в интересах «общего дела?»— Все эти свои сомнения и недовольства он совершенно откровенно и в самой дружеской форме высказал за стаканом вина старому приятелю, тем более, что приятель этот еще так недавно, в Петербурге, за обедом у Палкина, сам высказывался ему в совершенно солидарном с ним смысле, и вдруг сегодня такая странная с его стороны эволюция!
Охрименко молча и терпеливо выслушивал всю эту речь и только глядел неотводным взглядом в лицо Агрономскому, тихо улыбаясь про себя все время с чисто хохлацкою, якобы простодушною, хитрецою, — дескать, мели, мели мельница, пока все не вымелешь!
— Э-эх! простыня ты моя прямолинейная! — с дружеской иронией укоризненно покивал он на благоприятеля головою, когда тот наконец высказался. — Ничему-то жизнь вас не научает в ваших медвежьих углах, как я погляжу!.. Каким сорвался со школьной скамьи, таким и остался, все в тех же шорах ходишь; а жизнь-то, тем часом, она вона куды ушла!.. Ведь, с нею, друже ты мой, хочешь не хочешь, а приходится считаться!..