— Проспер Мериме, «Кармен», перевод Ар. Цагарели.
— Федерико Гарсия Лорка, «Испанские колыбельные песни», перевод В. Бибихина и В. Чернышовой.
И, наконец, послушаем его самого — уж сколько времени он, бедненький, не докучал нам своей невидимой персоной. Ему, несчастному, встречалось в жизни множество всяких презабавных занятий, и он избрал самое из них превосходное, прозу, и если он где-то и погрешил стишками, то простите ему великодушно, кто из нас не пялил безотчетно глаза на хорошенькую женщину? Его уже не удивляет и то, куда подевались, бесследно затерявшись где-то, все эти всемогущевластные курфюрсты, а вот Бетховен, как будто бы зависевший от них, остался, и вот, вспомнив об этом мельком, Афредерик Я-с горит нетерпеливым желанием перечислить их, величайших владык воздуха, которые так явственно сотрясают его — властителя всего и вся — Воздух — назвать иногда тишком, а иногда во весь голос великих людей, великих властелинов, всего шесть человек: Бах, Гендель, Моцарт, Вивальди, Россини, Верди. И еще раз, простите, пожалуйста: Иоганн Себастьян Бах, Вольфганг Амадей Моцарт, Георг Фридрих Гендель, Антонио Вивальди, Джоакино Россини, Джузеппе Верди.
Каро, дорогой! Афредерик Я-с в меру своих немощных силенок потрудился для тебя и не то что без попрека, но с радостью пошел из-за тебя, избранника судьбы, на этот труд. Где только ни шатался он, следуя за тобой, по каким городам и весям ни сопровождал тебя, и — черт его дери! — удивительная все-таки штука жизнь — совершенно непонятно, какая такая сила связала его, кавказского Афредерика этого трудного века, и тебя, такого очень-очень далекого Бесаме Каро? Откуда до его слуха дошли эти твои звуки? Наверно, даже едва тлеющие их частицы и вправду никогда не теряются, а остаются — сильнее видимые по ночам — на веки веков. И хотя Афредерик и по сю пору не знает, в какой деревушке, подле какой маленьком колоколенки покоится твой прах, однако все же следует сказать, что беспризорных могил не существует, ибо земля — достояние всем и этот воздух над нею всегда колеблется.
Тут Афредерику Я-с — ничего другого ему не остается — приходится поневоле с вами распрощаться.
А в пространстве ничего не теряется, и-ээх.
Земля и Вано, и бук, дерево
(Аллегорическое эссе о прозе)
Уже хорошо под конец Вано знал, что помрет, как таскаль, под грузом камня, — такое уж у него было дело, эх. Почему-то он, далекий раб, обреченный до последний капли источить все силы, на самом неистовом солнцепеке впивался тремя главными пальцами в огромные, словно идолища, глыбы обширнейшего, нетронутого скального массива и корябал их с превеликой мукой, а затем, потом, через срок, с беззвучным бряцанием цепей нес в гору поначалу малюсенький камешек, потом камень поувесистей, а много, много позже, со временем,— исполинскую каменюгу, зная наперед, что под конец ему предстоит еще одолеть какую-то совсем уж подло невыносимую тяжесть, шипами вонзающуюся в плечи и вколачивающую в землю. И у него, велением рока обремененного такой непомерной тяжестью, было не счесть надсмотрщиков и наблюдателей. Подняв на холм еще самый первый камешек, Вано, по стародавнему обычаю, должен был скатить его вниз, на равнину. И пока эта малая мука, весело подпрыгивая, скатывалась под откос, надсмотрщики и просто любители зрелищ — тогда, поначалу — следили за Вано беззлобным взором, сопровождаемым тусклыми улыбками. Но у камешка была одна особенность — катясь под уклон, он присоединял к себе все новую ношу, притягиваемую его мощным, липким желанием, и, надежно спаявшись с нею, становился более тяжелым, более подводящим, а с тем и наипаче опасным. Поначалу что, поначалу Вано клал на ладонь совсем крохотный груз, но, коль скоро был он тогда несмышленым в своем деле дитятей, новичком, то и этот груз казался ему изрядным, он-то ведь и ходить в те поры еще не умел толком, да к тому же где — в горах; а потом, со временем, вместе с тем как ноша его делалась все тяжелее, все объемистей, надзиратели и сторонняя публика стали наблюдать за ним зорче, приглядываться более въедливо; они только крепче поджимали тонкие губы, глядя на его жалкую, с островыступающими лопатками, сильную, предельно напряженную спину; а затем, когда он, скатив камень под откос, приближался по спуску, награждали его эту вроде бы игру благосклонно-снисходительными улыбками; однако игра ли то была? Вашему бы лиходею такую! Но все-таки стоило, даже очень стоило... А так что Вано? — повстречавшись с ним в жизни /в трамвае, на улице/, вы и не подумали бы, что он причастен к такому сложному и, наверное, первейшему из всех ремесел и искусств; пусть земное, оно предопределением свыше являло собой слияние самой музыки, самой поэзии, живописи и архитектуры, и уж в истинный праздник превращалось, когда воплощалось в такой грандиозной многоцветной скульптуре, как «Саламбо»; но это для нас с вами, для восторженного читателя, а нуте-ка спросили бы вы самого автора — где там крестьянин, какой еще рабочий, да и пуще того, — какой каторжник! — нет, и не сравнить даже, настолько это тяжелее всего...
Вот так и Вано — ему только таскать, таскать и таскать... Кому ведомо, что сокрыто в лоне скалы, это только так, снаружи она холодит, а внутри-то, верно, теплая; но, с другой стороны, испытания изначально предначертанные Вано, он должен был осилить — своей нетвердой, сбивчивой рукой — графически, черными чернилами, и хоть ничего нет дешевле чернил: каких-то грошей достаточно, чтоб любому, даже самому отчаянному бумагомарателю с лихвой хватило на целый длинный год, — тем не менее каждую их каплю надо было выстрадать с молитвенным благоговением, отдавая тому весь жар души, и уж вовсе никаким огнем было не возжечь того от века и присно непостижимого дива дивного, что белело перед ним на столе, порождая неуемный, сродни священному трепету, страх, ибо ведь нет на этом свете ничего более неодолимого, чем бумага, хотя чего только себе с ней не позволяют! Ведь какой муки мученической стоит воссоединить в себе хотя бы всего лишь два, но поистине стоящих слова... Вано с самого начала очень нравилось выражение — «в муках и страданиях», нравилось уже тогда, когда он, мальчик, еще и не познал смысла слова «страдание», которое, по Саба Сулхану Орбелиани, суть пытка каленым железом. Ээх, у кого как, но у Вано горше плоти страждала душа, которую пуще раскаленного железа жгла, снедала пытка, именуемая прозой, от имени которой те, что уподобляют себя поэтам, произвели слово «прозаическое», только ведомо ли было этим песьим мордам, что за конец уготован Вано и ему подобным? Пасть ничком под невыносимой, расплющивающей тяжестью огромной каменной глыбы, давящей на плечи и затылок; щека вжата в щебень, а у подбородка — остроконечный носок сапога, не очень сильно, а так, для проверки, пинающего в рыло.
1
Знать бы, где впервые, совсем-совсем впервые увидел он ее, Маико, женщиной. Верно там, в хижине, прилепившейся к скале. Иванэ был тогда деревенским парнишкой, и были у него в ту пору свои заботы. Мужчины ведь что, они по гадалкам почитай что не хаживали, особливо в другую деревню, да только нужда, как известно, чего не заставит... А тут ведь как вышло. Пристала к Иванэ в одну душу промеж ласк цацали[58] и вынудила его пробормотать «ладно», мол, а разве бы позволил себе тот Иванэ отступиться от своего слова? Пришли они на место ночью... Темнота хоть глаз выколи, лесная опушка, а все ж боязно попасться кому на глаза — мало ли на кого можно нарваться близ околицы чужой деревни. Иванэ подхватил прохладную цацали — ее, верите ли, Джигахатун звали — под мышки: она-то ведь выше пояса принадлежала ему, — и подсадил ее на дерево, а сам на цыпочках — это уже было поздно ночью — двинулся к хижине, подошел, постучался и едва расслышал сквозь далекий лай чьего-то пса просочившееся сквозь щели: «Заходи, открыто».
Восемнадцатилетний тогда юнец, привычный шагать по широкой земле босыми ногами, Иванэ сбросил перед скособочившейся дверью каламаны, беззвучно вошел и двинулся в темноте к едва теплившейся на низеньком столе крошечной свечке; подле стола на скамейке, должно, трехногой, выпрямив спину, сидела женщина; сквозь сизую мглу она вглядывалась в какую-то чашу и через силу нашептывала своими оливкового цвета губами что-то невнятное.