Иванэ, приостановился, так как по мере приближения к той женщине земляной пол все сильнее холодил ему ступни; холод ли то был в самом деле или что другое исходило от уставившейся в колышущуюся чашу женщины, только юнца все ощутимее пробирало. А что за волосы были у гадалки Маико? — аах, черные-пречерныее... А тонкие, каплевидные пальцы? ...— о-о, такие длинные... А глаза — глаза у нее сверкали мощной силой, ровно беспросветно-черная пылающая тьма... За спиной у нее высилась скала, а сама она тоже казалась вся затвердевшей, точно каменной. Даже не подняв на Иванэ глаз, она спросила его вот так:
— За что любишь, парень?
— Да знай я...
— Ну, я тогда и вовсе не знаю. — Она сказала это вроде бы даже с усмешкой, голосом, словно напитанным дождем.
А затем, все еще не глядя на него, спросила:
— А она-то как, она тебя любит, малый?
— А иди знай...
— Нуу, заладил: «Да знай я...», «А иди знай!» Небось так с тобой далеко не уедешь.
И вот тут Иванэ со зла рубанул по-мужицки:
— Так что ж ты тогда за гадалка?
— А ты думал, гадалка — одна за всё, про всё, так что ли? — Она порывисто вздернула вверх одну бровь и щеку, продолжая упорно вглядываться в чащу...
— Да кто вас знает...
— Ээ, опять взялся за свое! — Ей бы тут глянуть на него, но она, только еще сильнее выпрямившись — ни дать, ни взять королева, — искательно, нет-нет, да изо всех сил напрягаясь, сверху всматривалась в чашу. Уж не для себя ли самой? — Да кто ж в ней, такой темной-претемной, мог хоть что-то разобрать.
— Так хочешь, я скажу тебе, кого ты будешь любить?
— Скажи, коли очень хочешь, — набрался тут спеси наш козлище, но Маико не стала его слушать; поглощенная своей тайной думой, она вдруг порывисто склонилась над чашей, скинув по пути покрывавший голову темный плат. Венчик свечи чуть прянул вверх и вновь осел. Пока черногибкая прискальная женщина сыпала в свою трудную чашу что-то белым-белое — «Мука это, что ли?» — Иванэ совсем продрог и стал невольно потирать ступней о лодыжку, когда вдруг услышал шипение — «Нет, это не мука, значит...» — Парень уже вовсе; одеревенел; а меж тем в строго-красивое лицо Маико, совсем скрючившейся над чашей и остервенело впившейся в нее взглядом, ударила какая-то цвета раскаленной золы струя, а та чаша будто повисла на ее распущенных волосах и жгла, жгла ее, как суженая мука; но дева-прорицательница только угрожающе шептала: «Куда ты прячешься от меня, зазноба этого парня, знай, я все равно найду, настигну тебя; тебе от меня никак не уйти, сколько бы ты не рвалась куда-то. Верхом ускачешь — помчусь за тобой на коне; спустишься на дно морское — вытяну за волосы. А то как же! Взберешься на высокую скалу — ухвачу рукою за пятку». И вдруг вся перевернулась и оцепенела, а пламя свечки запрыгало, заколебалось и, сильно вытянувшись вверх, будто бы за что-то там зацепилось, потом вновь пригнулось вниз, в своей толике воздуха, и, слегка помаячив, сникло. Маико облегченно выпрямилась, хлопнула по колену своей вероломной рукой и только теперь впервые, совсем-совсем впервые взглянула на Иванэ; и как же чистосердечно она ему улыбалась, сверкая белоснежными, да еще какими белоснежными, зубами, и не только улыбалась, она смеялась во весь рот, от души хохотала, просто задыхалась, помирала со смеху, в бессилии протягивая совсем обалдевшему от столь разительной перемены Иванэ свои капельноудлиненные пальцы, а под конец в изнеможении прошептала:
— А ты, оказывается, совсем дурачина.
— Уж будто бы, — насупился Иванэ.
Но вы должны были видеть, как внезапно посуровела Маико. Она сказала:
— Меня ты будешь любить, вот как.
Тут Иванэ было настроился дать деру, да — эх ты, незадача! — понял, что никуда ему от Маико не уйти.
///// Здесь в исходной бумажной книге не хватает листа./////
были интересно наглые глаза, конечно, не такие, как у Бебут-хана, но все-таки... могли, пожалуй, пригодиться... Даже это мимолетное воспоминание о Бебут-хане немного приободрило Вано, а вместе с тем и ужасно взбесило — где бы ему надо сейчас быть и где он поневоле отирается. Нужно же было за каким-то чертом тащиться сюда, вместо того чтоб сидеть за своим столом и размышлять о Шах-Аббасе, Бебут-хане, Корчиха-хане. А еще он должен был повидаться с Майей. Когда ожидание слишком уж затянулось, его аж дрожь стала бить от нетерпения, настоящая трясучка напала; он отошел в сторону и снова стал со злостью думать о том, что вот мается здесь из-за какой-то глупости — из-за того, что родился, — когда по правилу должен был бы сидеть, углубившись в свое дело. Хотелось так взреветь, чтоб все здесь разлетелось к чертовой матери; он даже невольно схватился за рот. Потом сходил кое-куда, выпил воды, ополоснул лицо, будто немного даже успокоился и, припомнив вдруг, какое замечательное местечко они обнаружили вчера с Майей, чтоб хоть на скорую руку поцеловаться-помиловаться, даже заулыбался, прикрыв глаза, и его сразу так нестерпимо потянуло на улицу, более того — за свой письменный стол, что он аж вздрогнул, прикрыв глаза; но вернись он домой без копии, его бедовая половина — вы даже не поверите, Джигахатун ее звали — безо всякого сомнения, вынет ему все мозги; но дело-то Вано хорошо, даже очень хорошо спорилось при наличии мозгов; вот только уж больно трудной гостьей была муза!
Женщина она была, небесная дева, и любила парить и плавать в смутном пространстве по прихоти своего многоцветного ума. Родилась она вместе с рождением нашего пестрого мира, а может, даже и раньше... В нашем понимании, она и всехняя и ничья... Однако узреть ее всегда было трудно. Разве что если б она сама того пожелала. Но какие волосы у нее были, какие одежды, а сама она вся светилась белизной и была пронизана несказанным лазоревым светом. Но это где-то далеко-далеко очень, в небе. Ну, а если она сама, по собственной воле, благоволила приблизиться к вам? Ооо, тогда она вся менялась, становясь то блистательной царицей, то босоногой крестьянской девчонкой, что погоняет старой хворостиной белых и больших гусей по деревенским проселкам, напевая себе под нос что-то хитренькое; могла она превратиться и в оборванную попрошайку с протянутой рукой, но с таким светлым ликом под изодранной шалькой, что раз глянешь и... и с места не сойдешь... А как она стаивала в прозрачных покровах под струями водопада, совсем особенно взметнув к небу руки, и одежда на ней вовсе не намокала, только сама она была вся влажная и, верно, такая прохладная, и глядела на себя сквозь просветы тяжело спадающих на лицо волос. А как она умела вдруг куда-то запропаститься! Но и приголубить тоже еще каак умела... блаженная... Порой так запрячется, что и днем с огнем не сыщешь, а то вдруг соизволит и один-единственный раз явится тебе, измученному, потерявшему всякую надежду; и поди тогда не перелюбись с ней, если ты настоящий молодец... Но сочти она, бывало, кого достойным своего благоволения, то уж так с ним носилась, так его нежила и холила, так безоглядно осыпала своими милостями, да еще и нашептывала ему на ушко тысячу разных разностей, только знай выбирай... Но ведь чтоб найти единственную, высшую, настоящую правду, нужна трезвая голова, а ты такой замороченный, что... И почему это, когда она, святительница сумбурных мыслей, такая изысканно нежная, ласковая, такая божественно утонченная, прозрачно голубеющая в лазурных небесах, склонив свой взор, осеняла тебя своим благоволением, тебе, зачарованно на нее взирающему, казалось, что нет на свете никого сильнее ее... Но некто другой был богом прозы, ее великим владыкой!
Он, горделивый и величественный, был, прежде всего, с головы до пят мужчиной, соразмерным сплавом земли и серебра. Этот угрюмый богатырь мог иногда объявиться в простецкой одежде и очень близко подпустить к себе того, в ком увидел истинно страждущего, сожигаемого мукой, а перед кое-кем, примерно эдак перед десятью своими избранниками, представал даже совершенно обнаженным; но и под одеждой чувствовалось его бессовестно сильное, статное, — без позы и чопорности, — тело, состоящее из одних мускулов; а внутри, в самых-самых глубинных недрах его, кипела укрощенная сила; весь же в целом он походил на воплощенный исполинский разум с превеликим множеством извилин; да и разве же посмел бы он, не обладай столь великой мощью и столь всеобъемлющим разумом, впрягаться, как тягловый вол, в тот огромный, всеперепахивающий плуг, который в обиходе запросто зовется прозой; а так ведь каждой слово ему подчинялось, и пахал он глубоко-преглубоко, да к тому же скалистую твердь, по которой еще не ступала нога человека. Ему приходилось так невыносимо трудно, что тело его, словно припаянное к земле, исходило смертным потом, который придавал особый блеск серебру, а крупные ступни оставляли неизгладимые отпечатки в проложенной борозде.