Теперь, растянувшись во весь рост на земле, он казался особенно длинным.
— Поди-ка сюда, Папико, — спокойно сказал Бучута, маленький Человек, — сравним теперь, кто из вас выше...
И вдруг от затаившихся на ветках, боявшихся лишний раз дохнуть людей отделился Самсон Арджеванидзе — как бешеный, сорвался он с дерева и, подскочив к Бучуте, на него накинулся:
— Не убей мне его, окаянный... — но, приложившись ухом к груди Терезы, он, уже с улыбкой, ласково провел рукой по его волосам и пристыженно опустил голову: — Что будешь делать, сын как никак...
— Приношу вам свои глубокие извинения, но я не собирался его трогать, Самсон...
Тереза лежал навзничь, задумчиво уставившись в небо, — день был как день, так, ничего себе, — а потом захлопал глазами.
Бучута спокойно и грустно на него глядел.
Тереза, постанывая, сел, ощупал пальцами скулы.
— Не пожелаете ли еще, Тереза? — спокойно спросил Бучута. — Не желаете?
— Нет, — сказал Тереза.
— Память о таком великолепном зрелище, — возгласил вдруг Осико Арджеванидзе, — никогда не затянется пепельно-серым покровом забвения.
— Вы все так считаете, харалетцы? — спросил Бучута, и потянувшись рукою, взял у меня свои часы.
— Да, да, все мы так считаем... Это несомненно...
— Стыд и позор вам... — раздосадованный Бучута повернулся к Папико. — Это с какими же такими людишками имел я дело...
Мы растерянно оглядывали друг друга.
Бучута потер пальцами лоб:
— Тут что-то другое нужно было, Папико, что-то другое!
И Папико смиренно подтвердил:
— Да, да... что-то другое.
— Ради чего пришел я и... с чем ухожу,— сокрушенно проговорил Бучута. — Как призадумаюсь теперь, пустомелей я вышел, и больше ничего.
— Эти кого не собьют с толку, батоно, — с грустью сказал ему в утешение Папико.
— Так что же мне было делать, — задумался Бучута, — говори я сложно, они бы ничего не поняли, а так я оказался болтуном. — Ээх, к черту! — И обратился к нам: — На секунду задержитесь, у меня к вам еще несколько слов.
Мы, затаив дыхание, притихли на ветках.
Бучута расхаживал взад-вперед по поляне и говорил.
Огорченный и подавленный, он обратился к нам с такими словами:
— О чем телько я с вами не толковал, чего только не затронул... и откуда же мне было знать, что все свои слова бросал я на ветер. Единственное утешение, что хоть один из вас меня понял, а впрочем, этот человек и без меня все прекрасно знал... О чем только не поведал я вам, харалетцы, о чем только с вами не рассуждал... Я наставлял вас внимательнее приглядываться ко всему окружающему, говорил, чему вы должны учиться у природы; я показал вам ваше тело, такое простое, такое обычное и такое поистине удивительное; мы беседовали об извечном постоянстве красок времен года, я много раз говорил вам о воздухе, воде, земле-кормилице... солнце... я назвал вам ваши недостатки... Там, ночью в лесу, где слова имеют большую цену, я открыл вам беспредельные возможности человеческого разума, и вы даже кое о чем призадумались, но с рассветом к вам снова вернулась ваша самоуверенность и вы так осмелели, что ты, Пармен, взялся меня высмеивать, по своему разумению. И в конце концов меня возвысило в ваших глазах только то, что я избил Терезу. Да-а, странно все это, странно... Неужто же я говорил хуже, чем дрался? Горе мне... — Он окинул нас взглядом. — Но вы, харалетцы, цените только нечто зримое, и вещественное — то, что можно пощупать руками; и более всего вас убеждает физическая победа, власть силы. Стыд и позор вам! О чем я вам ни говорил, чего ни рассказывал, и вот только теперь вы глядите на меня с истинным уважением. Но нет, не пропадут мои слова даром! Пусть вы и вовсе забудете обо мне, — а это так и будет, — тем не менее что-то все-таки сохранится, что-то, хоть самое малое, останется, что-то... всегда останется. А сейчас мне пора, — он окинул нас горестным взглядом. — Мне бы очень хотелось побеседовать с вами о том самом «потом», однако не в моих правилах оставаться там, где я поднял на кого-то руку...
— Но как вам все-таки удалось так исколошматить его, сударь? — восторженно спросил Пармен.
— Я же говорил, что у каждого из нас есть свой секрет. Стоит ли вновь повторять об этом, — нахмурился Бучута.
— Нет, нет, для чего... — выкрикнул Пармен.
— Ну, так пошли, харалетцы, — сказал Бучута, внимательно перебрав всех нас, воссиживающих на ветках, взглядом. — Бывай здоров, Георгий, не падай духом, будет еще и на твоей улице праздник. Ну, Папико, я на тебя надеюсь, никогда не сомневайся в себе, а если придется уж слишком трудно, хлебни иногда чуток, черт его побери совсем... Хотя чего я учу тебя уму-разуму, ты сам получше меня все знаешь, оказывается... Будьте здоровы и вы, Самсон. Я еще раз приношу вам свои извинения, но что я мог поделать... Будьте же здоровы.
— Сколько тебе лет? — послышалось вдруг.
Все оглянулись на голос — это сказал Тереза.
— Мне за тридцать, а что такое...
— А мне нет еще и двадцати шести, так что младшего ты осилил, верно, а, маленького?
Но Бучута, уже не слушая его, продолжал грустно:
— Будь здоров, Пармен... Славный ты все-таки человек. Вот прими это от меня, и вечерком, когда первая корова пройдет, мыча, по деревне, коли будешь трезв, погляди сквозь глазок на небо — и в одну сторону, и в другую, — что тебе терять, небось не велик труд...
Это была подзорная труба.
— Будь здоров и ты, мой Осико, и не сори ты уж слишком высокопарными фразами, не надо, дались они тебе...
— Но как мне не отметить в данный момент, — прервал его Осико, — что беспощадное течение времени под уклон никогда не сотрет в людской памяти историю этого беспримерного состязания?!
— Еще как сотрет, за милую душу, — уныло проговорил Бучута, — такое ли еще оно стирало? Будьте здоровы и благополучны, Ардалион, даже и не знаю, что вам присоветовать, оставаться вам тем, что вы есть, или... не знаю, не знаю, вы поистине повергли меня в растерянность... Всего вам наилучшего, харалетцы... Есть еще один человек, ради которого я пришел, но я о нем не упомянул...
Каждый из нас отнес эти слова на свой счет; разумеется, и я в том числе.
— Ну, всего вам доброго, харалетцы, ээх...
Приехал он верхом, а ушел пешечком.
Его уже не стало видно, когда мы сошли с обремененных деревьев.
Мои Харалети, мой городок, рассыпавшийся лавиной по склонам извилистого межгорья, стоял себе тихо-мирно и никому не мешал... Начинался городок с незатейливых маленьких домишек, во двориках которых цвели розы, георгины и колыхалась, судари вы мои, сочная ярко-зеленая мурава; стояли во дворах и деревья, густо опушенные зеленью и дарившие нам в летнюю пору тень; зимой-то, правда, тени не было, но она и не была нам нужна; за домами у нас тянулись виноградники, мы ухаживали за ними, орошали-поливали их, лелеяли, а в погребах-марани закопаны у нас были квеври, вино из которых черпают ковшиками-оршимо; варево мы хлебали деревянными ложками, а камины у нас в домах были сводчатые, и над Харалети зимой и летом курился дымок; на раскаленных углях жарили мы молочную кукурузу, роняя слезы от едкого дыма, а время, как вам известно, шло.
Время — шло. На второй день все мы, обуянные страхом, ждали, что вот-вот выскочит откуда ни возьмись этот наш Тереза и, обозленный вчерашним своим поражением, кинется на нас зверем. Но Терезы что-то не было видно. Каждый из нас тревожился по-своему, но под конец все мы ползком-ползком двинулись к дому Арджеванидзе, чтоб разузнать, в чем тут дело; заглянули мы и в виноградник и, не скрою, опешили от увиденного: Тереза рыхлил мотыгою землю. Счастливый Самсон со всеми нами, соседями, здоровался вежливо и приветливо; он, что и говорить, был в преотличном настроении, а как же — шутка ли, такая рабочая сила?! С той поры мы — чур нас! — о Терезе больше и слыхом не слыхивали. Он только кое-когда выходил за покупками в город и скромнехонько шествовал по улицам с корзинкой в руке. Он теперь страх как боялся низкорослых, но, правда, — высоких еще того больше. А самый лютый страх наводил на него своими эполетами, шашкой и маузером сановномедаленосный Титвинидзе.