— Такая уж наша судьба, чтобы, значит петь и пить.
— А бутылка-то опять пуста! — прищелкнув языком и смешно прищурясь, вскричал Ржавчина. — Захарыч, но желаете ли вы обмыться?
Тогда весь хор загудел:
— Надо, надо! Надо обмыть октаву! С поступлением! Следует поклепать!
— Что ж! — отвечал Захарыч, почесав затылок. — Я поставлю, только сам-то я не пью.
— Ты не пей, а нас угости!
Илья Николаевич поднял кудластую голову и уставился на Захарыча.
— Не пьешь? — строго спросил он его.
— Не пью.
— Нехорошо. Следует пить, ибо непьющих октавистов не бывает.
И опять углубился в раскладку.
— Эх, Ирлюша! — раздался картавый и задушевный бас. — Не соврлащай, брлат, единого от малых сих. Сопьется и без нас в силу судеб.
— Ну-ну, Петр Иваныч, не скули! Святая душа! — смягчаясь, бурчал Илья Николаевич.
Захарыч невольно посмотрел на картавого Петра Иваныча. Этот бас всегда был немножко пьян, даже по утрам, до обедни. Он был очень высок и страшно худ. Лоб у него был большой, с заливами, лицо некрасивое, острое книзу, но глаза смотрели по-детски ясно. Певчие относились к нему как-то особенно: с уважением, с любовью и в то же время снисходительно, как к ребенку. Захарычу захотелось поговорить с Петром Иванычем. Он спросил певчим бутылку водки и подсел к нему. С Петром Иванычем сидел и Томашевский, который держал себя неприступно и гордо.
Мальчики ушли, получивши свою часть из дохода. Певчие звенели деньгами. То и дело появлялись новые бутылки. Все говорили разом, и звукам голосов вторил звон рюмок и бутылок.
— Ты из каких, брат? — спросил Петр Иваныч Захарыча, поймав его внимательный взгляд.
— Плотники мы… Ну, сбили меня в певчие. Два года пел в Бугуруслане и плотничал. А теперича, значит, работу порешил… Пою. Говорят про меня, коли бог дал ему талант, то, значит, и быть ему надо в хору: пущай люди слушают.
— А семья-то у тебя где?
— Семья у меня завсегда в деревне живет. Потому как я с артелью по всему уезду ходил…
Захарыч был очень рад, что наконец встретил человека, которому можно рассказать о своей семье, о деревне.
— Талант! — воскликнул Петр Иваныч, и грустная» прекрасная улыбка осветила его некрасивое лицо. — Талант! Правда твоя, — он обязывает тебя быть в хору, но смотри, брат, береги его: здесь омут.
Он окинул трактир грустным взглядом и повторил:
— Да, брат, омут!
Томашевский улыбнулся и заговорил:
— Все ты врешь, Петр Иваныч. Что здесь за омут? Здесь трактир для порядочных людей, которые трудятся, устают и зябнут на морозе, а отдыхают и веселятся только в кабаке. Сволочь сюда не ходит, стало быть, только здесь и можно отдохнуть душой порядочному человеку.
Томашевский говорил не октавой, а тенором, точно октава была у него только для пения.
— Эх, Саша! — задушевно воскликнул Петр Иваныч. — Понимаю я тебя: хороший здесь народ пьет, да ведь жизнь-то какая? Пьяная жизнь, со святыми упокой, аминь, и ку-ку!
— Полный ход! — сказал Томашевский и влил в себя «двуспальную» рюмку водки. От водки его белое лицо разрумянилось; по красивому, словно выточенному лбу расплылось розовое пятно, похожее на облако, Лицо приняло возбужденное выражение, и казалось, будто что-то неожиданно загорелось в этом человеке.
— Омут не здесь, — упрямо сказал он, коснувшись октавной ноты, словно слегка стукнул по барабану.
Томашевский взволнованно выпил еще, встал и зарычал, как лев, и злобно выругался.
— Саша, милый! — обнимая его, утешающим голосом говорил Петр Иваныч. — Брось, не растравляй себя, выпьем! Ты думаешь, сделал человек подлость, так уж он весь насквозь мерзавец? А он на другой день возьмет да геройский подвиг и совершит. Стало быть, нет ни плохих людей, ни хороших, а есть просто человек, в котором все перепутано: и добро и зло. Жизнь горька везде.
— Ах, не то все ты говоришь! — крикнул Томашевский, наливая в обе рюмки.
— Эх, мужичище! — вдруг обратился к Захарычу Петр Иваныч. — А зачем ты деревню бросил и в город припер? Тоже своих бросил? Ты к нашим, а мы к вашим! И в сем самом кабаке происходит слияние интеллигенции с народом. То есть интеллигенция — это мы с Томашевским, а народ — ты! Понял?
— Понял! Оно верно!.. Я — мужик… — отвечал Захарыч.
Кабак шумел и гудел. Певчие были уже наполовину пьяны и пели хором. Пьяный Ржавчина стоял перед столом с сияющей физиономией и управлял хором, разводя руками и перебирая пальцами.
Ты взойди-ка, взойди!.. —
запевал он на весь трактир хорошим, звонким тенором, а хор подхватил, расширяясь и вырастая:
Басы перекатывались волной и рассыпались брызгами. Тенора так и плакали, так и выливали всю душу.
Над горою взойди над высо-о-о…—
зазвенел опять голос Ржавчины, а хор дружно подхватывал и разливался:
Над высокою над дубравою, взойди над зеленою…
Песня вызывала в воображении привольную волжскую картину: раннее утро над спокойной, зеркальной рекой, зеленые горы, поросшие кудрявым лесом, а из-за горы выходит багряное солнце, розовые лучи скользят по мокрой траве и спокойной реке, пахнет росой, и воздух свеж, а с реки поднимается прозрачный, голубоватый туман. По песку идут озябшие, измученные люди… Захарычу тотчас же представилась эта родная картина, и дымный кабак на минуту исчез перед его глазами.
Тянут, тя-нут ребятушки,
Тянут родимые…
заливался звонкий тенор, а хор тихо и протяжно подхватил с какой-то особенной нежной задушевностью:
— Пусть наша жизнь, — гремел голос Томашевского, — страдание непонятых сердец, пускай. Кричите громче, пойте! Будем громко петь о горькой нужде и о том, что люди несчастны. Я спою и о том, как идем мы к погибели, оттого, что мы артисты, а не жулики, оттого, что у нас не умерла душа и мы еще можем чувствовать и петь, искренне веселиться и искренне плакать! От этого мы идем к погибели.
звонко и размашисто запевал Ржавчина с отчаянной удалью, потряхивая волосами, а хор, заглушая трактирный гам, звон посуды и щелканье бильярдных шаров, загудел, как ветер, стихийно и неудержимо:
Басы прокатились волной и унесли куда-то вдаль жалобные теноровые звуки:
IV
Певческие «похороны» затянулись до поздней ночи. Захарыч должен был вести домой вдребезги пьяного Петра Иваныча и заночевать у него. Петр Иваныч, Илья Николаевич, Ржавчина и некоторые другие, все одинокие, жили вместе и представляли из себя одну колонию.
Когда Захарыч проснулся, то увидел такую картину.
В неприглядных комнатах деревянного флигелька было грязно, не убрано, голо и бедно. Солнце тускло светило сквозь замерзшие окна, бледными и грустными лучами освещая сонное царство пьяных. Все спали в тех позах, в каких были захвачены хмелем. Ноги Ржавчины лежали на кресле, а голова на полу, прикасаясь к длинным ногам Петра Иваныча, вытянутым из-под стола.
Ржавчина опустил ноги, приподнялся, сел, встряхнул всклокоченной головой, посмотрел на спящих, нюхнул носом и состроил рожу. Природа наделила его чрезвычайно уморительной физиономией, со вздернутым и загнутым кверху носом, такой подвижной от вечного гримасничанья, что другой тенор, Иванов, толстый и молчаливый человек с красивым и скучающим лицом, проснувшийся на сундуке, звонко рассмеялся.