В одно яркое, солнечное, золотистое утро мы с ним сидели в его комнате и весело о чем-то рассуждали. Потом он вышел взять книги для передачи мне.
Через минуту возвратился и сказал, улыбаясь:
— Лев Николаевич зовет вас! Идите!
Я испугался.
Посмотреть на великого Льва из-за чужих спин, не вступая с ним в разговор, я желал когда-то, но теперь идти к нему самостоятельно и, следовательно, разговаривать — было страшно.
— Зовет? Зачем? Кто ему сказал, что я здесь?
— Я сказал! Ну, он и просит вас на террасу, говорит, что давно желал с вами познакомиться.
Я был ошеломлен: великий Толстой желает познакомиться со мной, молодым тогда, начинающим беллетристом, только что выпустившим первую книжку!
— Послушайте, — в нерешительности протестовал я, — но ведь вы понимаете, что в прошлый раз…
Никитин улыбнулся лукавой улыбкой.
— Это была хитрость Софьи Андреевны: она ему даже и не сказала ничего о вашем визите!
— Ну да, он был тогда очень болен!
— Болен-то он и теперь… поправляется медленно… не в этом причина, а уж это тактика Софьи Андреевны: чтобы чувствовали. А про вас-то я ему сам сказал, да вы еще пока что и не очень знамениты! Хе-хе! Ну, нечего время тянуть, пойдемте, я вас к нему проведу.
V
Долго рассуждать было некогда. Никитин взял меня под руку и потащил в знакомый уже мне зал, затем в смежную комнату, откуда в раскрытое окно виднелась залитая солнцем и обвитая зеленью большая терраса, выходившая в сад.
— Дверь закрыта во избежание сквозняка, лезьте в окно! — скомандовал врач.
Я полез в окно.
Толстой лежал в передвижном кресле-колясочке, в той позе, как он снят в этом виде на портретах того времени: покоящаяся на подушке седая голова с проникновенным, сурово-добрым взглядом из-под густых бровей и бессильно лежащие поверх одеяла изможденные, стариковские руки.
Я заметил, что руки эти были небольшие, узкие, С длинными пальцами, «аристократические».
И лицо его, изможденное от болезни и старости, выражало доброту и величавость. Вдруг я почувствовал себя маленьким-маленьким, пятилетним мальчиком, на глаза почему-то навернулись слезы, щеки мои вспыхнули, и мне захотелось припасть к его руке, поцеловать ее и сказать: «Дедушка, милый дедушка!»
Он подал мне эту руку, сухую, морщинистую, стариковскую, и сказал слабым, болезненным, старческим голосом:
— Здравствуйте! Садитесь вот тут, около меня! Так вот какой вы… молодой!
Он как бы с завистью окинул меня взглядом.
— Высокий какой! Все вы, что ли, там такие, на Волге? Ведь вы волжанин, кажется?
— Да.
— Из крестьян?
— Да.
— Из какого села?
Я сказал. Толстой спросил, есть ли там сектанты. Я ответил, что мое родное село наполовину старообрядческое, а сектантов там нет и что, впрочем, сельскую жизнь я оставил в шестнадцатилетнем возрасте.
— Почему же оставили? Не надо было землю оставлять!
Я отвечал, что мой отец безземельный крестьянин, деревенский столяр, и что стремление учиться и к писательству склонность были у меня с детства.
— Так! Так! Я читал вашу книгу: хорошо, очень хорошо! Вот это, где там у вас мужики в кабаке рукавицами хлопают, — это хорошо!
VI
И Толстой стал говорить мне о мужиках.
Странно говорил он о них.
Говорил с такой любовью, как будто бы они были муравьями и ползали у него на ладони, а он рассматривал их, следил за их работой, беготней, как они двигают головками, шевелят усиками, думают, строят что-то, радовался и как бы приговаривал: «Я их очень люблю! Посмотрите, какие они умные, какие хорошие, как правильна их жизнь! Вот так и нужно жить, как они!»
Казалось, он не замечал, что смотрит на них свысока. Всю жизнь свою стремясь умалиться и опроститься, великан ума, вероятно, на весь человеческий род не мог смотреть иначе, как с высоты своего роста. Может быть, этот досадный рост был даже мучением и несчастьем его жизни: печи клал, землю пахал, а муравьем при всем желании так и не мог сделаться.
Насколько же легче и проще быть муравьем! Мне показалось даже, что от Толстого так и ускользнуло в мужике что-то главное, самое интересное, что ему хотелось рассмотреть, но так и не довелось.
Мне думалось, что мужики все-таки лучше знали друг друга, чем знает их Толстой. Я удивился, как он не может знать о них чего-то самого простого, обыкновенного, что знают все обыкновенные люди.
Казалось, что Толстой не видал мужиков по крайней мере лет сорок, и уже неизвестно ему было, о чем они думают.
Мужика он неизменно представлял себе пашущим землю. О том же, что мужики давно хотят быть не только мужиками, но еще и людьми, что надоело быть трудолюбивыми муравьями, божьими пчелками, то есть работать на кого-то неработающего, и тысячу лет попусту хлопать в рукавицы; что там, в многомиллионном их улье, происходит какое-то необыкновенное движение, которое скоро — это и тогда чувствовалось — может разрешиться величайшим потрясением, об этом Толстой как будто не то что не знал, но был твердо убежден, что ничему этому быть не следует.
Когда в маленькой реплике у меня сорвалось выражение «о близости революции», то Толстой с болью на лице и в голосе прервал меня словами: «Не надо желать революции», и тотчас же стал развивать свои дальнейшие мысли.
VII
Я не ручаюсь, верно ли я понял его в краткой, торопливой беседе, тем более что я умышленно не возражал ему, желая как можно более услышать от него. Но у меня навсегда осталось впечатление от Толстого, как от говорящей горы, не сознающей своих размеров. «Безмерный», — сказал кто-то о Толстом, и это слово удивительно определяет его во всех отношениях: «безмерный», огромный, не знавший наших мер и границ, наших «нельзя» и «невозможно», свысока смотревший даже в смирении своем.
Казалось мне, что и меня он тоже, чтобы лучше слышать и видеть, бережно и осторожно посадил на ладонь и, чтобы я не пугался, похвалил мою книжку, словно мальчишку по головке погладил.
И казалось еще, что его интересовали писатели «из мужиков», впервые в ту пору пришедшие в русскую литературу, и, видимо, хотелось ему, чтобы это были хорошие писатели.
Обильный золотой свет торжественного солнца, пробиваясь сквозь густую зелень свежих весенних листьев, обвивавших террасу, нежными лучами освещал его львиную голову и замечательные руки. Он был до головы закрыт толстым широким пледом, и мне казалось, что я говорю с одной только необычной, сказочной головой, возвышающейся «превыше всех церквей».
Слушая рассказ головы, я смотрел на ее величавое лицо с большим лбом и седою бородой, с добрыми, хитрыми морщинками около глубоких глаз, и перестал бояться Льва.
Напрасно говорили мне о его «пронзительных» глазах, они на этот раз были только «проникновенными», от которых, пожалуй, нельзя прятать мыслей, и очень добрыми.
Возможно, что в иные моменты эти глаза могли быть невыносимыми для смертных, как глаза Моисея.
«Хитрый ты, хитрый дедушка! — думал я. — Учишь непротивлению, а между тем на самом-то деле сам-то ты всегда противился, как никто!»
Не знаю, прочел ли он во мне эти мысли, но как раз в этот момент пристально посмотрел на меня и чуть-чуть улыбнулся, как бы спрятав улыбку в свою седую, библейскую бороду.
На прощание Толстой подарил мне свой портрет, на котором при мне же с трудом написал дрожащей от слабости рукой ласковую надпись.
Портрет этот не сохранился у меня: отобрали при обыске жандармы.
1934
Чехов
Весной 1902 года в Ялте, где Чехов жил в это время на своей даче, он позвал к себе на ужин съехавшихся на весенний сезон писателей.
Собралась довольно большая компания: Иван Бунин, Телешов, Белоусов, Найденов, Елпатьевский, поэт Ладыженский и еще кое-кто.
Мы собрались еще засветло, пили чай, гуляли в саду, беседовали в его уютном кабинете, шутили, спорили, острили.