В начавшейся революции 1905 года Горький участвовал в московском восстании и, наконец, вынужден был эмигрировать.
Последнее мое свидание с ним перед переходом границы произошло зимой 1906 года в Гельсингфорсе, куда он меня срочно вызвал из Петербурга телеграммой для участия в русско-финском вечере, которым столица Финляндии приветствовала «большого русского поэта».
VIII
Замечательно красив и симпатичен город Гельсингфорс. Сравнительно с большими столичными городами он кажется маленьким, но более уютным, изящным.
На стройных, чистеньких улицах Гельсингфорса, этого уголка северной Европы, часто встречаются дома из родного финнам серого камня, представляющие как бы олицетворение старой финской сказки: они сложены из художественно-необделанных циклопических глыб, а из-за каждого камня, сросшись с ним, выглядывает лукавая рожица маленького финского гнома, домашнего доброго духа, приветливо подмигивающего, с немым хихиканьем дразнящего острым язычком. Они как бы гнездятся между камней, одухотворяют их, вышли из них же, как и сами финны. И на умышленно неотесанных каменных воротах тоже сидят на корточках смешливые химеры, смотря друг на дружку, высунув языки, строят лукавые рожи и, неслышно хихикая, показывают пальцами одна на другую.
Когда я в снежное и влажное зимнее утро ехал на быстрой финской лошадке с Гельсингфорского вокзала и глазел по сторонам, мне казалось, что от этого опрятного и европейски стройного города веяло сдержанностью, выдержкой.
Лица встречавшихся финнов, некрасивые, скуластые, неподвижные, серые, словно высеченные из одного и того же финского крепкого камня, говорили об упорной устойчивости людей этой страны.
Я вылез из саней у массивного подъезда первоклассной гостиницы, где жил Горький, и, сопровождаемый отворившим мне дверь молодым человеком в ливрее, поднялся наверх по широкой мраморной лестнице.
— Для вас уже приготовлена комната, — на чистом русском языке сказал мне финн, вводя меня в комфортабельный номер.
— А в каком номере Горький?
— В девятом.
Я отпустил слугу, умылся, переоделся, напился кофе в ресторане, отыскал девятый номер и не без волнения постучался.
— Войдите! — глухо послышался голос Алексея Максимовича.
Я вошел.
Номер состоял из двух смежных больших комнат, почему-то заставленных множеством огромных букетов свежих красных роз: вся комната, в которую я вошел, была в цветах.
За круглым столом сидели Горький, артистка Художественного театра М. Ф. Андреева, финский художник Аксель Галлен и начальник «красной гвардии», как называлась тогда в Финляндии народная милиция.
Галлен был элегантный, загорелый брюнет лет тридцати, высокий, плечистый, с небольшой черной бородкой, красивый мужественной красотой горного охотника, — таким я представлял себе гамсуновского Глана. С Галленом я был немножко знаком, встретившись летом у Горького в Куоккала в 1905 году.
Начальник гвардии — пожилой человек с большими, свешенными вниз усами и лысеющим лбом — держался по-военному прямо и сухо, говорил по-русски чисто, короткими фразами.
Через плечо у него была одета широкая красная перевязь, напоминавшая генеральскую ленту, в знак принадлежности к народной финской милиции.
— А вот и главный артист приехал! Знакомьтесь! — рекомендовал меня Горький.
— Главный артист — это вы, — возразила Андреева. — В особенности в интимном разговоре.
— Э! Мало ли что! — шутил Горький. — В интимном-то я неотразим, например в разговоре с жандармами!
Все засмеялись.
Галлен очень плохо и с трудом говорил по-русски, но русскую речь ему в затруднительных случаях переводила Андреева на французский язык.
Она предупредила меня, что Галлен — европейски известный художник и национальная финская знаменитость. Принесли мне репродукции его картин, и я с наслаждением любовался ими.
Финляндия владела сердцем Галлена, была его любовью, грезой, страстью и безумием: всюду, во всем у него была Финляндия.
Он воспел в могучих красках «Калевалу» — эти северные волшебные сказки, стихийные, как зимняя вьюга, — финский эпос.
Пели краски о современной, живой Финляндии с ее седыми скалами и тихими озерами, с девственными хвойными лесами и угрюмым северным морем: серое, свинцовое финское море с набегающими на плоский берег мелкими волнами и тут же прибитое к берегу мертвое дерево, без коры, насквозь просоленное морем, крепкое, как камень: ах, это все символы Финляндии, горько и страстно любимой художником ненаглядной и обожаемой им сказочной страны «Калевалы»!
Это была жгучая, острая любовь к своей угнетенной стране, но под этой любовью чувствовалась оборотная сторона; ненависть к русскому самодержавию. Именно эта ненависть сближала нас с тогдашними финнами.
Горький заглянул через мое плечо и с глубоким вздохом сказал:
— Как они любят свою страну! Ах, если бы русские так любили свою родину!
— Переведите, пожалуйста, Акселю, — обратился он к Андреевой, — что я никогда не забуду Финляндии и ее народа, ее художников и счастливейших для меня дней, пережитых в Финляндии. Переведите также, что я никогда не забуду его, Акселя, прекрасного художника, пламенного, любящего свою страну и ее свободу.
Когда Андреева перевела, лицо Галлена, отчасти понимавшего сказанное, просияло радостной детской улыбкой; он протянул писателю большую, замечательно красивую, мужественную руку.
— Сегодня мы с вами выступаем на русско-финском вечере, — сказал, обращаясь ко мне, Горький. — А завтра я уезжаю. Теперь мы, вероятно, не скоро увидимся.
— Не по этому ли случаю у вас здесь столько цветов?
Никто не успел мне ответить. Где-то близко на улице внезапно грянул духовой трубный оркестр. Все кинулись к окнам.
Улица была полна празднично разодетой толпой.
Недалеко от гостиницы виднелся среди маленького сквера небольшой бронзовый памятник, теперь весь сверху донизу убранный цветами; около него-то раздавались торжественные звуки оркестра.
— Что это значит?
— Сегодня финский праздник, — объяснил мне Горький. — Чествование памяти ихнего поэта Руненберга. Он для них все равно, что Пушкин для нас. Вот как умеют чтить своих поэтов финны!
— И не только своих, — возразил тихим голосом молчавший до этих пор начальник гвардии.
— Кроме того, — продолжал Горький, — художники у них прекрасные, архитектура — тоже… Но позвольте… — перебил он себя, встрепенувшись и прислушиваясь. — Они направляются сюда?
Оркестр, сопровождаемый все возраставшей толпой, сверкая медными трубами и сотрясая воздух торжественными волнами звуков, приближался к подъезду гостиницы. Толпа с обнажёнными головами запрудила улицу. Великолепный оркестр грянул под нашими окнами. Музыканты были с широкими красными лентами через плечо.
Едва замолк оркестр, как запел густой и стройный хор.
— Это все вас чествуют! — взволнованно говорила Горькому артистка. — Выходите на балкон, скажите им: «Да здравствует Финляндия!» — по-фински.
— Но я не умею говорить по-фински, — возразил Горький.
— Ах, да это же можно написать! Аксель!
Она схватила со стола карандаш и бумагу.
Аксель продиктовал ей несколько финских слов. Андреева написала их русскими буквами. Бумажку дали в руки Горькому.
Пение умолкло. Тотчас же с другой стороны загудел новый хор. Потом опять заревели трубы. Толпа прибывала, и уже не видно было ей конца.
С трудом открыли дверь на балкон, забитую по-зимнему. Горький появился на балконе. Оркестр умолк.
Прерывающимся голосом, медленно выговаривая, Горький крикнул два финских слова: «Элекейнен Суоми!», означавшие: «Да здравствует Финляндия!»
Воздух дрогнул от восторженных криков, вырвавшихся из нескольких тысяч грудей.
Люди с обнаженными головами махали шляпками и шапками, что-то крича.
Суровый финский народ радостно улыбался и бурно приветствовал русского писателя — борца за революцию.
Горький опять повторил свое восклицание и опять вызвал гул криков толпы.