Дубинушка… иде-идет!
Зеленая, сама пойдет!
И казалось, что не великая река плывет, а сдвинулось с места и «идет» куда-то за горизонты что-то огромное, чего никто остановить не может.
Где край всему этому? Нет края. Что возможно и чего нельзя? Все можно, все безгранично, как безграничны эти волжские горизонты!
«Все возьму! Все покорю, все опрокину! Шире дорогу, великая страна сдвинулась с места! Идет!»
Эти мысли и чувства сами собой являются благодаря необъятным волжским горизонтам.
Недаром и Горький, писавший тогда волжскую поэму «Фома Гордеев», весь во власти волжских горизонтов, весь обвеян певучими сказками Волги, забрался тогда на самую верхушку, на самый шпиц васильсурской остроконечной горы, где под вечным ветром гудели старые великаны-осокори, закрывшие могучими ветвями маленький серенький домик, в котором он жил тогдашнее лето. Это было как бы орлиное гнездо, да, кажется, так и называлось это место в Васильсурске. И, вероятно, когда выходил он на край этой сказочной горы и охватывал взором с высоты ее колдующие, покоряющие, гордые горизонты, то чувствовал в себе необъятные силы, и такими близкими, такими возможными и естественными казались грандиозные фантазии о мировом счастье, какими насыщены были они, эти волжские горизонты!
И я тоже был опьянен ими, когда, наконец, добрался до вершины горы и постучался в маленький домик.
Что-то расширилось, выросло в душе: казалось, сказочный клубок с бесконечно разматывающейся путеводной нитью жизни привел меня через дикие дебри к пещере дружественного волшебника.
Я застал Горького в столовой маленькой квартирки с низенькими потолками и тусклыми окнами сидящим на полу и заколачивающим в ящик детские игрушки. Тут же стояла красивая молодая женщина южного типа — его жена и бегал шустрый шестилетний мальчик.
Увидя меня, бросил молоток и поднялся на ноги, улыбаясь своей привлекательной улыбкой.
— Вот это здорово!.. — сказал он, крепко сжимая мне руку. — Наконец-то вы собрались ко мне. А я все ждал вас, черт побери мою душу! Скучно здесь без людей. Вот видите, чем занимаюсь? Завтра с пароходом возвращаемся в Нижний.
Я тоже туда еду, а по дороге завернул к вам.
— И отлично сделали. Пообедаем, переночуем, и завтра — айда! Ну, садитесь, рассказывайте, — я последний гвоздь заколочу.
Познакомившись с Катериной Павловной, я начал рассказывать о знакомых нашего города. Он слушал, продолжая возиться с ящиком. Гвоздь попался капризный, не слушался, сгибался под молотком. Терпеливо, настойчиво расправлял его и опять заколачивал, а гвоздь снова сгибался.
Я смотрел с улыбкой и думал, что в числе различных свойств этого замечательного человека были, несомненно, терпение и настойчивость.
— Ты сгибаешься, — разговаривал он с гвоздем, как с человеком, — а я опять тебя выпрямляю!
Наконец, удачным ударом вогнал гвоздь и закончил упаковку.
Катерина Павловна говорила мало, но приветливо: от нее веяло искренностью, простотой, чем-то очень хорошим; с этими людьми я сразу почувствовал себя просто, весело и задушевно.
За обедом они расспрашивали меня о моем прошлом. Рассказывали о своих приключениях; я особенно заинтересовал их сценами из жизни певчих: этот интересный мир бедных артистов, утешавших грешные души своих богатых хозяев, мир талантливых людей, жизнь которых проходила между церковью и кабаком, Горькому был совершенно неизвестен. Слушали они с увлечением, многозначительно переглядываясь во время рассказа.
Наконец, Горький не выдержал, стукнул кулаком и воскликнул с волнением:
— Черт возьми, как все это хорошо можно написать!
— Да я уже писал! — возразил я. — В «Самарской газете» напечатано довольно много моих рассказов из этой области.
— Я не все их читал! Вы не захватили с собой?
— Захватил… некоторые…
— Чего же вы молчите? Давайте сюда, я хорошенько прочту их сейчас же. Это же, черт побери мою душу, как интересно! Новый быт!
Обед был окончен, я вынул из кармана несколько моих рассказов, вырезанных из газеты, и отдал ему.
— Ну, вы отдохните с дороги, а я почитаю. Катерина, устрой его в угловой комнате.
Горький удалился из столовой, унося мои рассказы и озабоченно приговаривая: «Черт побери мою душу!»
Как опытный литератор и чуткий художник, он почувствовал, что у меня есть интересный литературный материал. Угадал в моих рассказах тот «дух», которым сам дышал, а начинающих писателей, подходящих ему по духу, как я после убедился, усиленно высматривал тогда повсюду не только по доброте душевной, но и по деловым соображениям: Горький был уже главной силой и руководителем журнала «Жизнь», стремился придать журналу свое, «горьковское» направление; ему, как вдохновителю журнала, хотелось привлечь туда «подходящих» сотрудников, более или менее талантливых, и он искал их среди «начинающих».
К чаю вышел с чрезвычайно довольным лицом.
— Ну, я прочел… — заявил Горький, возвращая мне вырезки. — Мне говорили многие о вас, я даже читал в газете кое-что ваше: знал, что вы пишете интересно, но все-таки эти вот рассказы неожиданно хорошо написаны. Вам нужно обрабатывать ваши произведения — тогда вы будете писать в журналах.
Я был чрезвычайно обрадован таким для меня оборотом дела.
— Соберем ваши рассказы, прибавим к ним ваши стихи, а потом и книжку издадим. Надо бы вам еще что-нибудь покрупнее написать.
Тогда я поведал ему, что давно собираюсь написать повесть, но газетная работа сильно отвлекает: хочу бросить газету, уехать куда-нибудь, найти службу и писать.
— А какая тема вашей повести?
Я рассказал содержание, и опять Горький слушал с увлечением.
— Черт побери, это можно великолепно написать и это до зарезу нужно! Это очень важно! Понимаете ли вы, что такие писатели теперь необходимы? Вы — интеллигент, вы — из народа, и у вас, по-видимому, столько накопилось здесь, — стукнул он себя в грудь. — Знаете что? — вдруг перебил он сам себя. — Бросьте газету, переезжайте ко мне в Нижний, найдете себе комнату за восемь рублей. Обедать будете у меня — и за милую душу напишете вашу повесть. Тогда и деньги появятся, а?
Я подумал — и отказался от этого задушевного предложения.
— Нет, — сказал я, — бросить газету пока не могу, но через год разрешите воспользоваться вашим любезным приглашением. На будущее лето я бы охотно приехал к вам дней на десять, где бы вы ни были.
— На десять? — удивился Горький. — Но в десять дней вы не напишете повесть!
— Ну, недели на две?
Он рассмеялся.
— Положим, вы будете писать ее месяц или два, но это не важно.
Он подумал, покручивая ус.
— Вот что: если теперь вам мешают ваши обстоятельства, то непременно приезжайте ко мне писать на будущее лето. Я говорю вам серьезно. Вы непременно должны написать эту повесть. Будущей весной я напомню вам письменно и сообщу свой адрес, тогда приезжайте немедленно. Боюсь, не лентяй ли вы? И что за дикая мысль найти службу и писать? Конечно, не напишете, а так и будете валандаться! Лучше приезжайте ко мне: уж я — то заставлю вас написать!
Так мы и условились.
Он настроил меня говорить, и я говорил. Когда рассказывал ему о своих внутренних переживаниях, о душевной близости к простым, трудящимся людям и неистребимой отчужденности, которую чувствовал, когда попадал в так называемое «высшее общество», такое пустое, такое лживое и мещанское, которым тяготились даже некоторые его представители, вроде С., и когда говорил о ненависти, невольно скопившейся и затвердевшей в глубине души в течение всей жизни, Горький прерывал меня с волнением:
— Вот видите, видите, как вы все это чувствуете! А ведь этого «они» не могут чувствовать. Для этого нужно пережить то, что мы с вами пережили. С одной стороны — мы, с другой — они. И эти «мы» и «они» никогда не сольются. Мы должны сказать свое слово в литературе, в этом наша миссия, наша судьба. В настоящее время для литературы нужны именно мы. Пока нас только двое, но потом будет много. Вам теперь, после того, что вы видели, выстрадали, пережили, нужно выпеть душу. Нужно, пока не остыло, вылить все это в звонко-бронзовую такую форму.