Ах, как жаль, что я не сделался ученым, никогда с тех пор не возвращался в деревню, а в городе не рассказал о страданиях народа! Я был брошен на путь неудач, разочарований и мытарств. Изгнанный из учебного заведения, я был гоним повсюду, очутился в рядах «городского пролетариата» и пошел «сквозь строй» жизни. Меня унижали, оскорбляли… Если мужики в деревне считали меня «нехрестьянином», то городские люди ясно видели во мне все признаки «мужика», «плебея». Мне было чуждо многое, что течет в крови интеллигента, на мне не было «долга народу», вся психология моя была неинтеллигентная, знание народа было почерпнуто из жизни, а не из книг, и я чувствовал свою рознь от всех. Как в деревне я слышал враждебное «нехрестьянин», так здесь слышал пренебрежительное «неинтеллигент».
Мои приключения были как бы продолжением приключений моего отца. Я лез «на гору», но черт, по обыкновению, схватывал меня «за ногу» и не давал ничего, кроме грошового заработка, противного канцелярского труда, жизни впроголодь. Я жил одной только надеждой, что в будущем дела пойдут по маслу. Я мечтал о Москве, о вольнослушании в университете, о сцене, о литературе… Стремлений и надежд было много, не было только денег и не было дороги, по которой мог бы я идти.
И вот в это самое время, когда я совсем было нацелился лезть в Москву, черт опять схватил меня «за ногу». Из села пришло от отца письмо.
«А у нас опять голод! — писал он своим корявым почерком. — Мужик совсем обеднял, и у меня никакой работы нет. Прежде хоть добрые люди помогали, а теперь и рады бы помочь, да самим есть нечего. И надумал я, сынок, переехать к тебе в город, там я хоть какую ни на есть работишку найду, и дела наши пойдут по маслу, а здесь совсем с голоду помирать приходится, и с ребятишками. Избу мы продали за сто двадцать пять рублей. Я думаю, что ты не оставишь своего отца…» и т. д.
Через неделю они приехали. Отец немного поседел, кудри его развились, и голос как будто уже не так был звучен и тверд, как прежде, но в общем он по-прежнему был энергичен и свято верил в то, что все пойдет по маслу.
Шесть человек мелюзги играли в лошадки, были донельзя жизнерадостны, беспечны и эгоистичны.
Мы зажили на краю города, в маленькой шестирублевой квартирке, в подвальном этаже. Нас было так много и все мы предались такой кипучей деятельности, что даже самый дом, в котором поселились мы, угрюмый и какой-то кислый, как будто ожил и повеселел.
Отец точил на токарном станке, младшие мои братья бегали в школу, прыгали на одной ноге, вывертывали козла, кувыркались и дрались, оглашая глухую окраину города звонким, заразительно веселым смехом. Я служил разом на двух грошовых должностях, таскал работу домой и теперь уже не имел ни одной свободной минуты.
А отец имел вид мудреца и философа, читал Бокля и Милля. Мысль его шла вперед, к нему и здесь ходила молодежь; душа его оставалась вечно юной.
Так прошел год и еще год… и еще… Однажды зимой, когда я пришел поздно ночью с вечерних занятий, мать и шестнадцатилетняя сестра тревожным и печальным шепотом сказали мне:
— Отец заболел.
Он лежал на койке и стонал.
Кругом была наша печальная и гордая бедность: старые стулья с резьбой, починенные рукой отца, тусклое зеркало и три грошовые картины на стене, в рамках его же работы: охота на слона, на льва и на белого медведя… гусли в углу. Лицо отца было темно-коричневое, воспаленное, но, по обыкновению, мужественно-спокойное… Он открыл глаза.
— Простудился… — сказал он вперемежку со стоном, — целый день был в ходу… а ведь для меня — ход… самое трудное… пить захотел… выпил квасу… и грудь заложило…
Организм его был еще полон сил: на груди лежали геркулесовы руки, а от густых грудных стонов сотрясалась койка, и гудел под нею пол…
Нужна была помощь доктора, а денег в доме, по обыкновению, не было.
Наутро я раздобыл целковый и плохонького, старенького доктора.
Болезнь пошла вперед очень быстро: через неделю наступил кризис, и больной был уже перед лицом смерти.
Он лежал на своей койке, тяжело дышал, мучительно кашлял и гулко стонал…
Мы могли только смотреть на борьбу жизни и смерти и надеяться только на силу организма.
Мать и сестра, стоя около койки, тихонько плакали, отворачиваясь, чтобы он не видел их слез, но он видел.
Он по-прежнему густо и глубоко стонал и… отпускал шутки для того, чтобы рассмешить плачущих женщин.
— Ты на гору… а черт за ногу! — говорил он свою любимую поговорку.
И они улыбались, плача.
Ночью ему сделалось особенно трудно.
— Надо… попа!.. — сказал он мне, прерывая стоны. — Умер бы я и без него, да придираться будут к вам… из-за похорон… Умру, дух мой смешается с атмосферой… и все! Очень просто!
К концу жизни он стал отходить от религии: существование бога допускал, но в загробную жизнь не верил.
Я побежал за попом. Было часа четыре утра. Ночь была морозная, звездная… Весь город спал как мертвый. Густые голоса церковных колоколов медленно падали в тишину, были похожи на стоны отца и надрывали сердце своим похоронным унынием… Казалось мне, что эти колокольные вздохи, полные мрачной безнадежности, относились ко всей долгой и страдальческой жизни отца, к моей жизни и к моему будущему и к будущему всей нашей семьи. Они словно произносили приговор, зловеще пророчили что-то грустное, словно отнимали у нас всякую надежду на какой-нибудь проблеск счастья в нашей жизни… «Никогда-а! никогда-а!..» — словно говорили они, надрывая душу, и плыли и умирали в мертвой, безучастной тишине… А кругом нигде не было ни единого проблеска света.
Я добежал до квартиры соборного священника. Пришлось очень долго звонить. Мне отперли с неудовольствием. «От кого?» — спросили меня. Я сказал, что мой отец умирает. Мне велели подождать, и я долго стоял в передней. Наконец, вышел священник атлетического телосложения, с круглой бородой и необыкновенно высокой грудью; таким почему-то я всегда представлял себе Пересвета, который вышел на поединок с Телебеем в Куликовской битве. На лице попа ясно выражалась досада. «Где живет умирающий?» — спросил он меня. Я сказал. «Не моего прихода!» — ответил он и не хотел идти. Я стал его упрашивать и не уходил из квартиры… Наконец, священник скрепя сердце согласился и пошел со мной, сердито запахнувшись в енотовую шубу и нахлобучив бобровую шапку.
Когда мы пришли, отец уже умирал: стоны сделались слабее, в груди клокотало. Пересвет стоял у его изголовья и скороговоркой исповедовал его, задавая вопросы и не дожидаясь ответов, да отец уже и не мог говорить.
В несколько минут исповедь была кончена. Священник торопился домой. Я догнал его у порога и сунул ему тридцать копеек — все деньги, какие нашлись в доме. Он принял их, не глядя, надел бобровую шапку и ушел.
— Благословить… детей… — сквозь хрип и стоны вырвалось из груди отца.
И мы все стали подходить к его изголовью, он клал дрожащую руку на голову каждого и делал это так, как будто торопился куда-то.
— Дочери мои… дочери мои… — лепетал он коснеющим языком.
Глаза его были закрыты, грудь высоко и тяжело подымалась, из нее вырывалось клокотание, словно она все более и более наполнялась чем-то, что мешало дышать.
Он ничего не сказал о своих сыновьях; в минуту смерти его душа болела только о дочерях; он знал, что, получив от него в наследство здоровье и энергию, мы все пойдем «сквозь строй» жизненных пыток, будем каждый в одиночку биться с жизнью и не упадем, гордо пройдем до конца; истерзанные, с окровавленной душой, мы вынесем все!
Но как же горька и безотрадна ваша судьба, вы, дочери бедноты, бедные сестры мои! Вашим певцом хотел бы я быть, ваши слезы и страдания хотел бы воспеть, к вашим ногам положить горькие песни!.. Беспросветно грустна ваша жизнь!..
Клокотание в груди отца все увеличивалось. Но воспаленное лицо его по-прежнему хранило выражение мужественной энергии и ясного сознания. Он собрал последние силы и отчетливо прошептал: