VII
После похорон Томашевского у Захарыча, кроме скуки, появились еще и мысли, и он почувствовал себя окончательно несчастным. Прежде ни скуки, ни мыслей у него никогда не было. В деревне все было просто, ясно и непоколебимо, а здесь он ничего не понимал, все кругом было полно противоречий. В церковь ходят не молиться, а смотреть на состязание певцов. Если человек умрет, певчие радуются, потому что смерть его дает им средства к жизни. Хорошие, образованные люди пресмыкаются в певчих, живут нехорошо, в пьянстве и бедности. Не верят в бога, а души у них добрые. Купец Понедельников, нехороший человек, относится к певчим, как к лошадям, швыряет им деньги «на овес», не дал ни гроша на похороны Томашевского, — живет хорошо, в почете, богатстве и благочестии. Он верит в бога, сердце же имеет звериное. Протодьякон проклинает «сомневающихся», а они стоят на клиросе и поют сами себе «анафему». Они заблуждаются в своем неверии и от этого несчастны. Но почему же они не злодеи и почему рассказы «профессора» о происхождении мира так занимательны?.. Кто прав: «профессор» или протодьякон?
И Захарычу казалось, что тот самый мучительный «дух сомнения», о котором рассказывал «профессор», как то успел забраться и в его душу и что он, Захарыч, попал в число «сомневающихся», преданных протодьяконом «анафеме».
Рой вопросов гудел в голове Захарыча. Мысль, спавшая в нем мертвым сном целую жизнь, никогда, быть может, не проснулась бы, если бы ее не разбудило внезапное столкновение с жизнью, весь уклад которой шел наперекор Захарычу. Но он не мог разобраться в самом себе, чувствовал себя, как заблудившийся в лесу, и не знал, как выйти к свету. Он думал по целым дням и ночам и не мог отвязаться от дум, и это было мучительно для него, потому что, прожив на свете более сорока лет, он еще никогда ни о чем не думал и не имел к этому привычки. Думы его переплетались с необъяснимыми и грустными чувствами. В лучистые, морозные дни он по целым часам сидел на пустынном берегу Волги, занесенной толстым слоем снега, неподвижно смотрел на снежные равнины, на далекие синеющие горы, покрытые лесом и снегом. И в его душе разливалась ядовитая тоска по чем-то утраченном и дорогом, быть может по родной деревне, по той жизни на воздухе, среди природы, под лучами солнца, с которой срослась его душа. И за этой мертвой картиной городской зимы ему чудилась весна в деревне, зеленая степь, широкий простор неба, поющие жаворонки, запах степных трав, пахучие, сырые балки и беззаботные плотничьи песни.
Мучения Захарыча сделались, наконец, невыносимы. Он похудел, лишился сна. Тогда Захарыч решился обратиться за помощью к Петру Иванычу.
Однажды после ранней обедни, когда певчие, по обыкновению, напились чаю в трактире, а до поздней еще было время, он взял Петра Иваныча под руку, отвел в сторону и сказал ему озабоченно:
— Петра…
И затем они долго ходили в полном уединении. Захарыч приступил к изложению своих мыслей, говорил долго, тяжело и бестолково. В продолжение всей своей жизни он очень мало разговаривал, ограничиваясь односложными фразами, и вот теперь с ужасом убеждался в том, что не может высказать своих мыслей.
Язык говорил совсем не те слова, какие надо был говорить, и получался совершенно бессмысленный набор несуразных, самого его удивлявших слов. Он помогал своей речи телодвижениями, прижимал руки к груди, размахивал ими в воздухе, но ничего не помогало: мысли Захарыча оставались в нем, как в крепкой тюрьме, освободить их из заключения он был не в силах. И Захарыч сердился.
— Ты вот что мне скажи! — говорил, он с лицом страдальческим и мрачным. Мясистый лоб его наморщился и покраснел, словно в его громадной голове работал какой-то тяжелый и сильный механизм. — Ты во что мне скажи: почему, например, Адам и Ева… скажем, потоп… евангелие, например, или этот, как его… Бурда… Васька-Где-Гамма… который плавал по морям… и все такое… И вдруг — подлость, грабеж. А где совесть?
В его голове носилась мысль о противоречиях жизни, о высоком учении нравственности, которое остается мертвой буквой, о гибели лучших людей и о благополучной жизни низких и мерзких.
Петр Иваныч не мог уловить смысла в скачках Захарычевой мысли и недоумевал; тогда Захарыч тряс его за плечо, бил себя в широкую и выпуклую, словно вылитую из бронзы, грудь, тяжело выжимал из себя неуклюжие, несуразные слова и запутывался в них.
— Б-бог! — гремел он. — Планида! Жисть!
Рассердился и Петр Иваныч.
— У тебя, брат, ни черта не поймешь! Адам и Ева! Васко-де-Гама!.. Бог! Подлость! Планида! Черт знает что такое! Действительно, бурда какая-то!
— Эх, Петра, здесь-то у меня много, — стучал себ Захарыч в богатырскую грудь, — а наружу ничего не выходит! Говорить я не умею…
И крепко выругался Захарыч.
Долго бился с ним Петр Иваныч, прежде чем понял хотя бы отчасти Захарыча.
— Накатило на меня! — в отчаянии говорил ему Захарыч. — Не глядел бы я на добрых людей, свет мне не мил! Нет мне житья от думы! Сумлеваюсь я! Скажи ты мне, как бы выгнать из себя сумление? Брат! Я не могу не сумлеваться!
Петр Иваныч задумался, посмотрел на Захарыча своим грустным, добрым взглядом, сказал:
— От невежества это у тебя!
— Верно! — радостно вскричал Захарыч.
— Постой! Ты помнишь, как профессор лекцию читал?
— Как не помнить? С нее и началось у меня.
— Ну, так вот! Помнишь, он рассказывал об ископаемых, о чудовищах, которые вымерли и почему вымерли. Ты — тоже ископаемое. Ты из числа вымерших чудовищ. Ты приспособлен к древней пастушеской жизни, а теперь жизнь другая. Живешь ты на свете совершенно случайно, потому что был ты спрятан в тихой заводи. Когда же взяли тебя в город нашего столетия, то вышло, будто явился ты совсем из другого мира, упал с луны или спал в бугурусланских степях несколько столетий, а потом проснулся и видишь кругом непонятные тебе вещи.
— Верно! — подтвердил Захарыч. — Ничего и не понимаю, что кругом делается.
— Да! Но ты хочешь сразу поглотить всю премудрость, сразу все разрешить, а этого нельзя: на это нужны годы, нужно прочесть много книг, повстречать побольше умных людей, сделаться человеком образованным, а ты ведь невежда! Ты ничего не знаешь, — хотя бы даже вращения земли.
— Вращения земли?
— Ну да! — И Петр Иваныч наглядно рассказал ему о вращении земли. — Понял?
— Понять-то я понял, да верно ли это? Кто узнал, что все это так и есть, а не по-другому?
— Ученые! Они делали опыты и доказали.
— Опыты, говоришь? Но я — то ведь не делал опытов… Стало быть, должен им верить?
Петр Иваныч был несколько озадачен, но, подумав, сказал:
— Должен верить!
— Так, — протянул Захарыч, сбычившись, — а ежели я так не могу? Ежели и тут выходит у меня сумление? Мне надо, чтобы, значит, в самый корень. А то… кому же верить?
Захарыч крякнул, помолчал и с тяжелым усилием спросил Петра Иваныча:
— Не знаешь ли ты такого слова, чтобы из меня сумление выгнать?
— Не знаю, Захарыч.
— И профессор не знает?
— И он не знает.
— Та-ак! Выходит, что жить по совести и по настоящему закону нельзя. Кто не хочет людоедом быть, — руки на себя наложи!
Захарыч тяжко замолчал и шел, пыхтя и отдуваясь. Лоб его еще более покраснел, на висках вздулись жилы. Мозг его работал напряженно, тяжело и медленно. По морщинам мясистого лба струился пот.
— Постой! Что, бишь, я хотел спросить? Самое главное. Может быть, ты знаешь… Вот не найду слов… Да!
— Он остановил за лацканы пальто Петра Иваныча и, смотря ему в лицо страдальческим взглядом, полным надежды и опасения, выговорил медленно, с тяжелым усилием:
— В чем… смысел… жизни?
Была страстная неделя, но «пьяная абсурдия» начинала свой день обычным образом: все были с похмелья; Илья Николаевич лежал на полу и пикировался с Ржавчиной.
— Очень уж вы, басы, много водки пьете! — задирал тенор страдающего баса.
— Что ж? — рычал тот, поднимаясь на локоть. — Уж это от бога так установлено: бас — пьяница, баритон — нахал, а тенор — дурак.