Опровергать все это в газетах я не буду, по обстоятельствам дела — не имею возможности, да и не умею я писать по-газетному, никогда не пробовал. Лучше я расскажу вам всю правду на словах.
Шаляпин, видимо, был взволнован, курил одну папиросу за другой, встал с кресла во весь свой огромный рост и, стоя перед нами, продолжал:
Произошло все это вот как. Назначена была опера «Борис Годунов», на которой должен был присутствовать царь. Вы знаете, что на таких казенных спектаклях обыкновенной публики не бывает: весь театр полон военными чинами, придворными, охранниками и сыскной полицией.
Перед началом ко мне приходила депутация от нашего оперного хора с просьбой во время спектакля передать царю прошение хора о прибавке жалованья. Я на это не согласился и объяснил почему. Я находил, что обращаться к царю на парадном спектакле с просьбами, да еще с такими наивными, как прибавка жалованья хористам, неуместно, лучше это сделать обыкновенным путем, в другое время. Хористы ушли, недовольные моим отказом, и, кажется, обиделись, попрекнув, что я сам когда-то был хористом, а теперь, видно, забыл об этом. Наверное, решили, что «зазнался», и, как потом оказалось, вознамерились, по их терминологии, «подложить мне свинью» — и подложили.
Наступил спектакль. Я играл «Бориса».
У придворной чопорной публики не принято хлопать артистам, но после третьего акта вся она поднялась и шумно мне аплодировала: должно быть, удалось мне расшевелить ее. Я должен был выйти на поклон. И вот, откланиваясь аплодирующей публике, вдруг вижу: на сцену торопливо выбегают хористы и еще на ходу начинают петь «Боже, царя храни».
Первой моей мыслью было: что случилось? Я знал, что в программе спектакля пения гимна не предполагалось, иначе бы меня об этом предупредили, — значит, случилось что-то экстренное, неожиданное: родился, что ли, кто-нибудь в царской фамилии или произошло что-нибудь в этом роде. Хотел кинуться за кулисы, чтобы узнать, в чем дело, но декорации третьего акта в этой опере представляют глухую комнату с одной только маленькой дверью в глубине сцены, а дверь загородил собою хор, уже певший на коленях гимн. Я оказался в мышеловке: со сцены уйти не могу, стоять столбом во время гимна, когда весь хор стоит на коленях, неудобно, и — признаюсь, господа, — я, чуть ли не в первый раз в моей жизни, растерялся! Да, признаюсь, я после некоторого колебания, спрятался за высокой спинкой кресла около кулис.
Потом объяснилось, что хористы за свой страх, экспромтом и тайно от начальства устроили эту демонстрацию, не предупредив о своем намерении никого, и, кажется, пытались подать царю свою челобитную, меня же насильно и обманом заставили принять невольное участие в их коленопреклонении во время пения гимна.
Скандал произошел невероятный. Царь был очень недоволен. Распорядители спектакля и вся администрация театра перетрусили, пришли в ярость. Хористам нагорело, а меня на другой день вызвали во дворец для дачи объяснения по этому странному делу.
Вот, собственно, и все. Довольно глупое закулисное недоразумение, актерские дрязги, какие бывают каждый день, если бы не фигурировало мое «стояние на коленях». Врагов, завистников и ненавистников у меня — тысячи! Думаю, что именно благодаря их воздействию начали по этому поводу трепать мое имя в желтых уличных газетах, падких до всяких сенсаций. Дело это, в сущности, выеденного яйца не стоящее, раздули в целое событие. Мало того, в тех же уличных газетах, наконец, известное письмо за моей подписью с выражением верноподданнических чувств.
— Но разве вы не писали этого письма? — с удивлением спросил кто-то из слушателей.
— Никакого письма я не писал. Письмо было подложное. Но из уличных газет его перепечатали большие, серьезные газеты, сначала с указанием источника, а потом и источник затерялся, когда письмо пошло по всем столичным, провинциальным, наконец, по иностранным, европейским и американским газетам. Клевета загуляла по всему миру, сначала потихоньку, а потом «как бомба разрываясь», как поется в «Севильском цирульнике», и вот, как видите, я «погибаю, пораженный клеветой»!
Вот тогда-то я и получил из-за границы обратно мою карточку от Плеханова с известной вам надписью. Негодование против меня так называемого «общественного мнения» я уже знаю, удивляет оно меня: ничему так охотно не верят русские люди, как самой нелепой клевете на ближнего, в особенности если этот ближний чем-нибудь возвышается над ними!
— Заметьте, господа, — продолжал Шаляпин, с волнением шагая по комнате, — я безоружен и беззащитен: отвечать в газетах не могу — ведь все же я артист «императорских театров» и «солист его величества». Как я обнародую, что не хотел стоять на коленях перед царем и не стоял, а меня заставили на сцене хитростью? Что я отказываюсь от верноподданнических чувств, выраженных от моего имени в подложных письмах? Ведь меня за такое выступление уж во всяком случае выгонят из императорских театров, а это, признаюсь, было бы выше моих сил — уйти из лучших и богатейших в мире театров!
Чтобы не расстаться из-за глупой истории с любимым театром, я вынужден молчать, и только перед вами мне хотелось высказать все это, что я вам теперь рассказал.
Шаляпин замолчал, раскрасневшись и с навернувшимися слезами на глазах.
Рассказ его произвел на всех впечатление полной искренности.
Эта искренность подтвердилась напечатанными впоследствии воспоминаниями бывшего директора императорских театров Теляковского, беспристрастного свидетеля знаменитого спектакля. История с гимном рассказана им совершенно в том же виде, в каком много лет назад рассказал ее при мне и сам Шаляпин, так жестоко и ошибочно наказанный общественным презрением за мнимые «монархические чувства».
— Федор Иваныч, — возразил ему кто-то. — Вот вы сказали, что не можете писать и никогда не пишете в газетах, но ведь сейчас печатается в одной маленькой газете ваша автобиография за вашей полной подписью!
Шаляпин улыбнулся.
— Я никогда не писал этой биографии, — неожиданно заявил он. — И даже не читал ее. Это тоже подлог! Мои друзья мне только недавно о ней сообщили: она печаталась в какой-то уличной газетке и, говорят, префантастическая биография у меня! Я хотел сам поехать в редакцию просить о прекращении моей автобиографии, но меня отговорили, сказали, что все в этой редакции, начиная с редактора, такие типы, которым не раз били физиономию, и что они к этому привыкли. Опасаясь, что меня спровоцируют на избиение редактора, чтобы создать новую сенсацию, я и не поехал, а только послал сказать, что прошу прекратить мою биографию. Они прекратили и очень остроумно вышли из затруднения: вместо продолжения в газете появилось такое известие: «С глубоким сожалением извещаем наших читателей, что автобиография Ф. И. Шаляпина отныне прекращается печатанием по неожиданной причине: рукопись украдена кем-то у маститого артиста на вокзале. Горе автора не поддается описанию!»
Последнюю фразу Шаляпин произнес с таким выразительным юмором, что все расхохотались.
— Вот каковы ваши газетные нравы, господа! — сказал он писателям. — Чему же тут удивляться, если по поводу моего мнимого «стояния на коленях» было напечатано маленькое подложное письмо? Теперь я собираюсь сам продиктовать кому-нибудь мою биографию, чтобы «пропавшая рукопись» не нашлась и не появилась на всех европейских языках отдельным изданием.
Действительно, года через два после этих слов в марксистском журнале «Летопись» была напечатана автобиография Шаляпина за его подписью, написанная, к сожалению, весьма бездарно, серо и скучно. Диктант не удался. Спустя долгое время он сам написал книгу о себе.
По поводу выступления Шаляпина в качестве сотрудника «Летописи» в том же журнале появилось коллективное письмо рабочих, протестовавших против печатания биографии Шаляпина в «марксистском» журнале: искаженная история с гимном навсегда осталась в памяти широких масс и не была забыта.
Горький ответил на письмо в защиту Шаляпина.