— Ох, добром не кончит этот крапивник!
— Незаконный, чего ты хочешь…
Гости уже съехались. Сидели в избе среди певчих, толкались в чулане, валили в горницу, где их ждали длинные столы, заваленные едой, заставленные бутылками и кувшинами с домашним пивом. Старуха медленно проплывала меж гостей, просила покушать, подкрепиться, сама присаживалась рядом и, пользуясь перерывом между двумя песнопениями, говорила:
— Добрый человек был покойник, дай господи каждой выйти за такого. Век прожила, а хоть бы одно дурное слово услыхала… Дай ему господи царствие небесное.
Гости кивали, одобрительно вздыхали. Старуха продолжала:
— И детей вырастили — всем на зависть. Вот хотя бы Казимерас: в годах, стареть уж стал, а не приводит невестки, меня жалеет, знает, что с невесткой матери не житье. И Юозёкас боится хоть одним словом огорчить, и Повилёкас, а про Салямуте я и не говорю — хоть к ране прикладывай, такая-то она ласковая, душевная…
Прошкус затягивает новое песнопение из широченной книги. Поет, гудит вся изба, заглушая даже говор повеселевших родичей в горнице. А когда кончают петь, Прошкус набожно складывает руки, наставляет:
— Теперь сотворите за душу усопшего три раза «Отче наш», три раза «Богородицу» и три раза «Вечный покой».
Вдруг в замолкшей избе начинается шепот: одни читают молитвы, другие только шевелят губами, третьи нетерпеливо ждут, когда кончат богомольные. Потом все крестятся, потягиваясь, встают с мест. Всем хочется во двор, где шелестят зеленые деревья, где благоухают под окошком рута и резеда, где подувает ветерок в поникшей от жары зелени. Но старуха твердит свое:
— Век прожить — не поле перейти: сколько бед, сколько напастей, всего и не перечтешь. А усопший, вечный ему покой, бывало, говорил: не казнись, мать, что бог дал, того и хватит, с собой не унесем, а чего здесь недостает, там найдем… человек лишь гость в сей юдоли слез. И так уж умел сердце утешить, что и черный хлеб становился сладким в его руках, и жесткая постель не была жесткой…
Старуха говорит-говорит и за рассказом сама приходит в умиление. Тогда хватается за край холщового передника, утирает слезу, сильно шмыгая носом. А потом зовет меня и шепчет на ухо:
— Стань в ногах, покури можжевельником: нехороший дух от покойника… Жара смертная…
— Курил я, тетенька, все равно дух идет.
— Покури еще, руки не отвалятся.
Курю опять. Старика уже положили в черный гроб, принесенный из клети, а он все держит зажатый в горсти подол Салямуте, и такой дух от него идет, что меня мутит и во рту приторно. Можжевеловый дым наполняет всю избу, резкий запах проникает во все углы, и певчие уж веселее затягивают песнопение:
За мира лихого грехи осужден,
Вон на кресте, гляди, пригвожден…
И так целый день. В полдень свои деревенские разошлись — всех звали домашние дела. А вечером опять собрались. Старик Дирда не какой-нибудь бобыль, надо побыть возле него, надо показать, что ты был у него: мало ли что понадобится в будущем от родных старика? Набившиеся в горницу приезжие гости шумели все громче и громче, пока не начинали кричать наперебой. И тогда туда спешил Казимерас или же Юозёкас, и шум утихал, а Ляушка нес в горницу новый кувшин пива.
Под вечер вернулись могильщики и Салямуте. Все трое взмокшие от жары и от черной бутылки, которую они несли теперь порожней. Шли почему-то вразброд, не глядя друг на друга, а Салямуте прижимала рукой подбитый до крови левый глаз.
— Что у вас там? — встретил их Казимерас.
Салямуте с Антанасом смолчали, а Пятнюнас, потоптавшись на месте, признался:
— Это я не ее, я Антанаса пхнул, а она и подвернись…
— Ничего, Казимерас. Я только разнять их хотела, а он и треснул, — без злобы пояснила Салямуте.
— Да, а чего ты лезешь под ноги? Я не тебя пхнул.
— Как красиво, — покачал головой Казимерас. — Папаша в гробу, а доченька с парнями дерется. Как теперь родственничкам покажешься? Красиво!..
— Умоюсь я, Казимерас, ты мамаше не говори, — успокоительно сказала Салямуте. — Я разнять хотела, а он и поддал… Прямо под глаз, — добавила она довольным голосом.
— Я ведь не тебя пхнул, — опять пояснил Пятнюнас, — я Антанаса, чтобы не лез… А чего ты лезешь под ноги? Разве я тебя пхаю, чего ты лезешь?
— И хорошо, так вам и надо, — заговорил молчавший до сих пор Антанас. — Раз у меня ни братьев, ни сестер нет, раз я батрак, так и пхать меня?
— А ты бы молчал, — отрезал Пятнюнас. — Как уговорились, так и будет, мало тебе дали?
— Свиньи вы все трое, — вышел из терпения Казимерас. — Идите в чулан, покуда мамаша не застала.
В горнице могильщики сказали гостям, что схватились они из-за ясеня, который Пятнюнас срубил в лесу Подераса, а Антанас поймал его и теперь только потребовал магарыч за молчание. Они поволтузили друг друга, а потом помирились, решив поставить один другому по бутылке водки и дать по разу в морду. С тем и вернулись домой. Пятнюнас, как человек деловой, предложил сейчас же сделать замирение и выпить обе бутылки, а потом уж обменяться условленными затрещинами. Но у Антанаса не было денег на водку, он предлагал все это отложить. Пятнюнас не уступал. Снова пошла грызня, парни уже схватили друг друга за грудки, и неизвестно, что бы из этого вышло, если бы в горницу не вбежала старуха.
— Что тут стряслось? — окинула она всех взглядом. — На столе чего не хватает, что крик подняли?
Все смутились, опять сели на места.
— Ты тоже хороша, — обратилась старуха к Салямуте, — на целый день запропастилась, а пришла домой и визжишь по чуланам! Нет больше папаши, а то бы он тебе показал… Вот возьму дом в свои руки. Зря радуешься, что твоя воля настала!
Пока она отчитывала дочь, Антанас тишком ушмыгнул во двор. Смущенные гости спешили налиться пивом, кое-кто выходил из горницы, шел в избу попеть, помолиться за усопшего, чтобы потом со спокойной совестью опять налечь на угощение. Времени впереди уйма, вся долгая ночь песнопений.
Следующий день было воскресенье, поэтому проводить старика Дирду пришли и стар и млад, люди запрудили двор и дорогу перед избой. А когда вынесли гроб и двинулись за ним в повозках и верхами, то казалось, что не покойника провожают, а встречают живого епископа. Не хватало лишь духовой музыки и кадильного дыма, а так всего было вдоволь.
Караулить дом оставили меня, двух чужих баб и старуху Саладене, прославленную хозяйку, которую всегда приглашали на похороны, свадьбы или крестины. Первым долгом мы нарезали себе хорошей ветчины, поджарили ее с яичницей и наелись до отвала. А потом старуха Саладене всех приставила к делу. Вынесли из избы истертую в труху солому из постели Дирды, вывалили ее на скотном дворе, подняв тучи удушливой пыли. Вынесли и одеяла, развесили их по заборам, чтобы выветрился запах прелой земли и можно было бы накрываться другим. Наконец разобрали и вытащили кровать, ошпарили ее кипятком, высушили на солнце. Потом надо было снять в избе паутину, закрыть все окна и выгнать мух, обтереть мокрой тряпкой стены, пройтись метлой по потолку, печке и на печке, — ведь всюду что-нибудь осталось от старика и теперь никому не нужно. А когда все сделали, и запаха старого Дирды почти нигде не слышалось, посыпали песком земляной пол в избе и сенцах, на крыльце и весь двор до самых ворот. После этого мы притащили взятые у соседей столы, расставили их вдоль всех стен, приставили к ним скамьи, некрашеные табуретки так, чтобы усадить побольше людей, потому что хозяйка, уезжая, сказала:
— Уставьте каждый вершок, чтобы за дверью никого не осталось.
Скребли, чистили мы так, что изменился весь двор и вся изба, все блестело, сверкало, как в пасхальное утро. Словно тут не жил никакой старик Дирда, словно тут не было никакой ругани и крика, а весь год только канун праздника, и больше ничего. Покончив с уборкой, бабы сами умылись, пригладили волосы, повязались белыми платками, надели передники и обе сели в тени отдохнуть и дожидаться поминальщиков. Одной Саладене отдыхать было некогда. Накричав на нас, наладив нашу работу, засучила свои могучие, почти в бревно толщиной, руки, откинула со лба волосы под платком и взялась за работу. С шумом вытаскивала она из печки пироги: пухлые, с лопнувшей сбоку корочкой, пышущие жаром и пахнущие так, что понюхай только — и есть не надо, сыт. А вытащив их, кидала новые охапки дров, опять топила, готовила под для новых булок, для жаркого, для противней свинины, для гуся с начинкой и рубленой курицы, для сырников с гвоздикой и лепешек с корицей, посыпанных толченым имбирем… Печка накалилась чуть не докрасна — ни подойти, ни дотронуться, издали шипит. А сама Саладене носилась в отблесках пламени, словно королева ведьм, стучала и гремела, сама не менее горячая, чем печь, вся пропахшая поджаренным салом и топленым маслом, жженым сахаром и ванилью и еще всевозможными запахами, и сладкими, и кисло-сладкими, и такими, которых не уловишь носом, не передашь языком. В чулане и в чуланчике для жерновов уже громоздились груды всевозможных яств, а Саладене подносила целые вороха новых, вываливала, раскладывала и все глядела на дорогу, приложив к глазам ладонь, — не возвращаются ли поминальщики.