Пастушата замолчали, а Ализас вырезывал дальше.
Теперь он вырезывал целыми днями. На руках, даже между пальцами, набил черные корявые мозоли, которые постоянно трескались и кровоточили. Зато вылез из-под ножа на свилеватом яблоневом суку чертенок: рогатый такой, ощерился, копытами и хвостом обвился вокруг палки. А рядом извивается змей с тонким высунутым язычком, словно ищет чего-то. Но еще чуднее была женщина, которую Ализас вырезал на самом верху палки: с длинной шеей, без рук, с далеко выставленной грудью, похожей на короб. Ну, а уж рукоять была не рукоять, а голова вылезшего из преисподней вельзевула с кабаньими клыками, с козлиными рогами, с горящими глазами и с ушами какого-то непонятного зверя. И так все отделал Ализас, так выгладил и вылощил, что палка выскальзывала из рук, как живая, а змей, безрукая женщина и чертенок со своим отцом-вельзевулом, казалось, вот-вот зашевелятся, прыснут горящей смолой и примутся скакать по полю.
Взял Алешюнас эту палку, повертел в руках, ухмыльнулся и швырнул:
— Эка невидаль. Разве такие черти бывают?
— А какие? — полюбопытствовал Ализас.
— Не такие…
Теперь ухмыльнулся Ализас, подмигнув мне, предложил:
— А ты вырежь, покажи.
— И покажу.
Ребятишки кругом загалдели. Аквиля громко засмеялась. Никто не верил Алешюнасу.
— И покажу! Покажу!.. — кричал он, чуть не плача.
У него тоже был нож, еще получше, чем у Ализаса: с белым черенком из рыбьей кости, с тремя лезвиями, а сталь такая, что притягивала довольно крупные гвозди. Кажется, возьмешь этот нож в руки, и тут же из-под его лезвий покажутся истинные чудеса. Но чудеса не показывались, хотя Алешюнас вырезывал рьяно, шмыгая носом, косясь на всех, никого к себе не подпуская. Дерево раскалывалось под его ножом, трескалось, где не надо, размочаливалось, и палка получилась какая-то корявая, а уж черта вырезал — как ни вглядывайся, и не узнаешь. Ализас, тот уж куда-то запрятал свою палку и позабыл про нее. Вырезывал он теперь мундштук. Мундштук был как мундштук: короткий, со сквозным стволом и широким дулом для цигарки. Но чем дальше вырезывал Ализас, тем явственней можно было видеть бегущего куцехвостого зайца, а за зайцем гналась собака с разинутой пастью, а кругом еще были низкие елочки и разные кусты. И все было так похоже сделано, что сын Алешюнаса пригрозил:
— Погоди, скажу вот тятьке, получишь!..
— Что получу? За что?
— За курение. Думаешь, я не видал? Ага-а!
Ализас только плюнул, но Алешюнас не унимался.
— Все равно скажу, — зудел он. — Хоть бы еще ольховые листья свертывал, а то покупные папиросы куришь, деньги жжешь. Ты что, взрослый, чтобы покупные палить? Вот и получишь ремня.
— А ты еще похнычь у меня, — вспыхнул Ализас и поднялся на ноги. — Хочешь в зубы? Хочешь?
Возможно, они и схватились бы, к нашему общему удовольствию, но вмешалась Аквиля:
— Перестаньте вы, дурни. Хлоп-хлоп — как петухи. До чего красиво…
Алешюнас, показывая кулак, отошел в сторону. Ализас как-то притих. Он на самом деле постоянно курил — то свертывал прошлогодние ольховые листья, а то затягивался и покупной папиросой. Чуть где раздобудет грош, всегда покупает две вещи: папиросы и бертолетову соль. Папиросу сунет в зубы и курит, а бертолетову соль мешает с толченым лещиновым углем[27] и делает порох, а потом бухает из своего ствола на каждом шагу.
Посидел Ализас молча, а потом опять взялся за нож. Сделал щипцы для орехов — узорчатые, со всякой резьбой, с лошадиной головой на смыке и круглой выемкой для ореха; делал челноки, маленькие воробы[28], смастерил ясеневый стол, скамейки, а однажды разошелся и изготовил даже кросна — с настоящими валами, с подножкой, с бёрдом, с набилками[29] — и не отличишь от настоящих! Сделал и не спрятал их, как остальное, а протянул Аквиле.
— На, — сказал, немного смутившись.
— Чего тебе? — притворилась она.
— На…
— Лучше не проси.
— Аквиля!
— А ты у меня постолы взял? Ты что мне тогда сказал? Помнишь?
— Сказал, сказал… — явно смешался Ализас. — Барыня какая, и не скажи ей.
— Ну и не лезь теперь.
Ализас постоял с протянутой рукой, потом размахнулся бросить кросна наземь. Аквиля вскочила на ноги.
— Дурак! — закричала, выхватив у него из рук кросна.
— Велика важность. Сделал и могу поломать… А тебе что?
Аквиля молчала, крепко держа вырванные кросна и втайне любуясь ими. Ализас шмыгнул носом, признался:
— Если бы эти разбил, сделал бы тебе другие. Еще получше.
— Мне других не надо, — тихо ответила Аквиля. — По мне и эти хороши.
И, чего-то застыдившись, отвернулась.
Просохли поля, обмелели и не так звонко бурлили ручейки. Отцвел копытень. Красными побегами оделись ольшаники. Ярко зазеленела в тени кустов кислица. По окраинам лугов и болот запахло густой и клейкой черемухой. Один за другим показывались на полях пахари. Выбирали полоски, где больше припекало, где сильнее посерело прошлогоднее жнивье, и вели борозду за бороздой, поворачивая к солнцу пахучие, живительно дымящиеся пласты земли. Все менялось, словно по мановению волшебника.
Не изменилась только деревенская улица. Днем продует ее ветер, застынут уродливые бугры грязи в колеях, сероватым налетом затянется крапива в канавах, под ногами все надежней станут скользкие тропки вдоль канав, все чаще можно идти самому, не держась за забор, бесстрашно шлепая босыми ногами по утрамбованной грязи… А вечером, когда пригоняем стадо, когда проходят коровы, прыгают овцы, бегут с блеянием ягнята, глядишь — опять все размесят, разболтают, расплещут. И опять от одного края улицы до другого колышется темное море, как ранней весной.
И все-таки по вечерам, когда стихает блеяние овец и ягнят, когда в сумерках по дворам лениво бродят подоенные коровы, распространяя вокруг запах парного молока, тогда на улице показываются парни и девки, подростки и даже кое-кто из стариков. Увязая в грязи выше щиколоток, все прут на другой конец улицы, во двор богача Андрулиса, где за распахнутыми дверьми клети уже мерцают зажженные свечи, а все крылечко усыпано пахучими ветками можжевельника, кистями черемухи, молодой рутой.
— Идем и мы на майское молебствие, — зовет меня Ализас.
— А не прогонят?
— Пускай гонят. Обойдем кругом и другими воротами — назад.
У Андрулиса уже полон двор людей. В самой глубине клети виден озаренный светом множества свечей образ богоматери, утопающий в зелени. В голубом чистом одеянии стоит богоматерь босиком на сквозном облачке, а под ее ногами с боков два ангелочка — смотрят, подперев руками подбородки, любуются ею. Но она их не видит, ее радостный взор устремлен вверх, и вся она словно летит ввысь, в освещенную солнцем небесную синеву. И как бы ни галдела у заборов молодежь, как бы ни бесились по углам подростки, но при виде этого образа все унимаются, притихают, ищут место посуше, чтобы опуститься на колени, а кому очень не хочется, тот юркнет в уголок потемнее, где не видит лишний глаз…
Совсем смеркалось; люди стояли на коленях перед клетью — и на земле, и на камнях, где придется. А на крылечке особняком стоит на коленях дочь Подериса Уршулите. Высокая и тонкая, с румяными щеками, с выбившимся из-под платка черным завитком волос, стоит она в красноватом мерцании свечей… Густой, как мед, мягкий, дрожащий ее голос словно рассеивает сумерки на дворе, освещает все углы и закоулки. Она ведет литанию. И люди как один отвечают ей снизу, со всего двора, подтягивают, выводят напев, позабыв и про грязь на улице, и про ругань в избах, и про свои батрацкие обиды, и про все заботы и горести. Даже наша Салямуте, стоя на коленях возле широкоплечего, длинного Пятнюнаса, тоже повизгивает лукавым лисьим голоском. Даже Казимерас, даже Юозёкас. Тот хотя не подает голоса, но все равно вместе с другими шевелит губами в молитве.