— И еще отписал, — продолжает Подерис, не отвечая на хитроумный вопрос старика, — что теперь выдумали такую дудочку. Станет человек на берегу моря, поднесет дудочку ко рту и говорит, а другой стоит на другом берегу моря и все слышит. Ни тебе столбов, ни проволоки, голос сам идет через море, стоит поднести ко рту дудочку.
— Коли уж поднес, так продуди, много ли за бричку даешь?
— Как тут сказать… — переходит Подерис от чудес к делу. — Бричку, видишь, Повилёкас ладит, Повилёкасово и имущество, неизвестно, что он скажет…
— А Повилёкас — чей?
Подерис долго молчит, чмокает трубкой, наконец произносит:
— А старшего, говорю, в ксендзы готовлю.
— Дуди, дуди…
— Младший, может, агрономом будет, а может, и полным профессором. В Каунасе теперь много профессоров требуется, и платят им больно хорошо. Говорят, университет такой открыли, профессора требуются…
— Кому профессора, а тебе — бричка. Ты дуди, сколько даешь, не верти хвостом.
Подерис поднимается с места, одергивает полы кожуха.
— Не отдам я тебе свою Уршулите!
И поворачивает к двери.
— Нужна мне твоя Уршулите, как и ты сам. Сядь, куда спешишь? Насчет Уршулите с Повилёкасом будешь говорить.
— Вот ты и проговорился. Если Повилёкасу нужна Уршулите, то и тебе она нужна.
— А ты сядь. Я опять тебя спрашиваю: Повилёкас — чей?
Подерис некоторое время мнется у двери, набивает себе цену, потом опять садится. И опять они начинают все сызнова.
Так повторяется много раз. И когда мы с Повилёкасом приходили в избу к завтраку или обеду, старик Дирда тут же наседал на сына:
— Так, говоришь, за сколько отдашь бричку Подерису?
— За два белых, а третий — как снег.
— Так, говоришь, не продашь? — опять нудил старик.
— Не продам.
— А если я честью попрошу, а?
Повилёкас не знал, что отвечать, а старик жмурился, глядел насмешливо и опять:
— А я очень даже умею честью просить.
Однажды он вывел из терпения Повилёкаса. Подошел сын к кровати, поцеловал отцу руку и молча остановился.
— Ну? — заметно забеспокоился старик.
— Отец, хочу хоть раз с тобою как с человеком поговорить.
— Ну-ну?
— Не могу я продать бричку, отец. Не на продажу делал.
— Когда не можешь, никто тебя и не неволит. Я сам продам. И деньги сам возьму, тебе не зазорно будет.
— Не смейся, отец. Ты разве не слыхал, что в Каунасе устраивают выставку? Я повезу, покажу людям, пусть узнают, что я могу… И чем черт не шутит? Может, и совсем хорошо выйдет… Слышишь, отец?
— Хе-хе-хе, — захихикал старик. — На выставку, говоришь?
— Не смейся, отец.
— Так, может, и с Уршулите? Усядетесь в бричку и покатите вдвоем на выставку?
Хлопнув дверью, Повилёкас вышел. Нашел я его в кузне. Стоял, опершись на рукоять большого молота, угрюмый как никогда, даже будто и чумазей. Лишь подбородок у него чуть вздрагивал. Казалось, вот-вот заплачет.
— Повилюк…
— Чего еще тебе? — крикнул он. Черпнул лопаткой угля, ссыпал в горн. — Дуй, чтобы тебя все черти взяли!
Через некоторое время в кузню вошел Казимерас. Закашлялся от дыма, огляделся, помолчал.
— Зря ты с отцом так.
— А ты как хочешь? Ноги ему еще целовать?
— Зря, говорю, — спокойно продолжал Казимерас. — Много ли старику деньков осталось? Кончается…
— Еще тебя переживет.
— Кончается, говорю. Или ты не видишь? Потому буйствует, прицепляется ко всему на свете. Перед смертью все старики сварливые. Потерпи, а потом как захочешь, так и сделаешь, твоя будет воля.
— Откуда мне брать это терпение? Может, ты взаймы дашь?
— Ты не один. Глянь, и Юозёкас молчит, ждет. А ему разве слаще?
— Не дай бог, чтобы Юозёкас заговорил. Все черти будут смеяться, когда заговорит.
— Всегда ты хватаешь через край, — возразил Казимерас. — А бричка хороша, — продолжал он, осматривая работу брата. — Право, такую не стыдно и на выставку повезти. Золотые руки у тебя, Повилюк, прямо скажу.
— Ты… не врешь?
— Завидую тебе, а врать не вру. Если и дальше так будешь работать — первым мастером станешь во всем приходе.
Повилёкас широко улыбнулся, даже слезы, на глазах выступили. Придвинулся к брату, тревожно спросил:
— А Уршуле за меня отдадут?
Казимерас также улыбнулся доброй, светлой улыбкой:
— Может, и отдадут.
Отвернулся Повилёкас, растерявшись от этих слов, покраснел даже. А потом опять обернулся. Поглядели они друг другу в глаза, и оба улыбнулись.
— Ты почаще заходи в кузню… А то работаешь-работаешь по хозяйству, работаешь-работаешь, и как чужие мы оба, за столом только видимся.
— Работаю, — согласился Казимерас. — И ты работаешь. Оба с малых лет гнем горбы. Ну, а теперь отпусти пастушонка: стадо выгонять пора.
— Пастушонка? А какой дьявол мне в кузне будет помогать?
— Во всех дворах пастушата давно уж пасут. Папаша сказал, корма кончаются.
— Папаша сказал?
— Папаша.
— А ты как скажешь?
— И я так скажу.
— Не ври, паучий сын, — как ты скажешь?
— Корма кончаются.
— Слушай, Казимерас, пришел ты как брат, а уходишь как… какой-нибудь Мендель. С Комарасом у нас уговор: пока не просохнут дороги. Сдует ветер воду — он и заберет бричку. Кончать мне нужно, понятно? А без мальчишки я как без рук.
Казимерас молчал.
— Поговори с Индришюсом, — попросил Повилёкас. — Пускай Ализас постережет наше стадо.
— Папаша не позволит.
— Мне бы хоть на недельку еще. Как?
— Папаша заругается.
— Так повесьтесь вы все вместе с папашей! — бешено крикнул Повилёкас. — Идите вы от меня к черту, к черту, все к черту!..
— Чего ты орешь? — сказал Казимерас тихо. — Корма, и правда, на исходе, и папаша говорит… Надо на пастбище.
— Проваливай, проваливай!
Казимерас ушел.
А на следующее утро я уже выгонял стадо вместе со всеми деревенскими подпасками.
Ализас пас босиком. И одежонка у него была похуже, чем у всех нас. Сермяга коротка, узка, в плечах прорвана, штаны в лоскутьях — лишь грязная бахрома болтается у щиколоток. А ноги босые, синие, окоченевшие и тоже не как у нас: ступни длинные, вывернуты внутрь, оба больших пальца далеко отставлены, словно убежать собрались.
Шлеп-шлеп-шлеп — слышно, как идет Ализас.
А где пройдет, не сразу угадаешь, чьи это следы: человека не человека, утки не утки…
В поле ветер дул со всех сторон: как ни повернись, все равно насквозь пронизывает, до костей пронимает. По небу бежали быстрые тучи, лезли одна на другую, будто терлись друг о друга. И от этого выпадал полосами град, побивал каждый новый росток травы, устилал поля грязно-белым покровом. Выглянуло солнце, погрело, и все межи засверкали серебром от воды, поплыли лужами. Ноги у Ализаса еще больше посинели. Прыгал он по меже, как аист, — то на одной, то на другой ноге, старался согреться.
— Чего так по-летнему? — спросил я.
— Скажи спасибо Индришюсу, черту окаянному, чтобы всех его детей сухотка скрючила.
— Ализас, не ругайся, — отозвалась Аквиля с камня, где она сидела, поджав под себя обутые в постолы ноги.
— Поцелуй, где свищет.
Все пастушата засмеялись от удовольствия. Сидели они на камнях и на меже, где попало, было б посуше. Иной стоял, опершись задом на палку, откинувшись всем телом. И все как огня боялись смешаться с пастушками-девочками, потерять мужское достоинство среди «этих баб». Пастушек надо ругать, сквернословить при них, при случае стегануть кнутом, чтобы знали, чтобы помнили. Они и знали и помнили, оттого и держались особняком. Сидели на другой меже, жались друг к другу, по двое, по трое укрывались от дождя под одним мешком, часто хихикали над выходками мальчишек, над их песнями и словечками, часто и слезу смахивали кулаком, — но тайком, от всех отвернувшись. Одна Аквиля сидела среди них на самом высоком камне, важная, величавая, и не видно было, чтобы она засмеялась или утерла слезу, только, когда Ализас сквернословил, откликалась: