— Стяпукас, тебя опять побили?
— Не-ет…
— Может, болен, а?
— Не-ет… Я только полежу.
Никакого признака побоев. Подбородок давно зажил, синяков под глазами нет. Лишь глаза красные и злые, как никогда еще.
— Может, у тебя хлеб есть? — спросил он, не глядя на меня.
— Не захватил нынче. Сейчас завтракать пойдем.
Он помолчал, по-прежнему лежал ничком и не шевелился.
— Я не пойду завтракать, — сказал. — Раньше ходил, а теперь больше не пойду.
— Как так не пойдешь? Может, тебе принесут?
Стяпукас усмехнулся:
— Принесут? — и тут же добавил: — Давно мне не дают.
— Чего не дают?
— Ничего не дают. За то, что Пятрас ругался, очень серчали, а теперь за прогон серчают. Отпаси, говорят, за потраву не евши, тогда будешь знать!
— Какая же потрава? На полях ничего нет.
— Огороды есть, а изгородь на прогоне — сломана. Подошли коровы, да как шальные — и лезут, и лезут… Много свеклы вчера вырвали, капусту потоптали…
— Стало быть, побили тебя?
— Не-ет…
— Тогда чего лежишь?
Он прижался щекой к сырой земле, и я увидел, как вздрагивают его острые, худые плечи.
— Я пролом загородил… Жердь туда притащил, заделал… Хорошо заделал… Да коровы очень уж привыкли к пролому, толкнула буренка рогами — и опять в огороде, а за ней и другие. Что же я могу?
Я подсунул кнутовище под Стяпукаса, перевернул его на спину. Осмотрел — нигде ничего нет.
— Они мне по заднице, — пояснил Стяпукас. — Накрыли мокрой холстиной, хозяйка держала за голову, а хозяин ремнем, ремнем… Чтобы следов не осталось.
Вдруг он вскочил, схватил кнут.
— Пятрасу не говори! — погрозил мне кнутовищем. — Довольно с меня вашей заступы!
Отделил он своих коров от стада и погнал в овсяное поле Паулюкониса. Там сушились снопы, ладно уставленные в два ряда. Скотина бросилась к ним, хватала колос, рвала, трясла из стороны в сторону, стараясь выдернуть из снопа, и не столько поедала, сколько топтала, раскидывая по всему полю.
— Стяпукас, ты что, рехнулся? — бросился я спасать овес.
— Ты у меня только тронь! — завизжал он, замахнувшись кнутом. — Вот, как вытяну, будешь знать!
— Тебя убьют!
— Пускай убивают.
А от дома уже бежала хозяйка Стяпукаса, толстая, здоровенная баба, с длинной хворостиной в руке. С криком и угрозами отогнала она коров, подскочила к нам:
— Так-то ты, крапивное семя? Так ты пасешь? — замахнулась она хворостиной.
Стяпукас побледнел, но не двинулся с места. Опустив голову, глядел, сбычась, на хозяйку упорно, упрямо. Хворостина свистнула в воздухе.
— Не бей! — закричал я. — Пятрасу скажу!
Хозяйка, не слушая, наотмашь замахнулась на Стяпукаса, но не попала — лишь длинную полосу оставила хворостина на жнивье. Стяпукас и не пошевельнулся, будто не над его головой разразился гнев хозяйки.
— Крапивное семя! Иуда! Сукин сын! — кричала баба, задыхаясь и обливаясь потом. — И тебе надаю! И тебе! — повернулась она ко мне. — Что мне Пятрас? Он мне заплатит за овес?
Долго она еще кричала и ругалась, но хворостину так больше и не подняла. Видать, побоялась все-таки Пятраса. Лишь, уходя, пригрозила Стяпукасу:
— Домой лучше не являйся! Отрыгнутся тебе все Пятрасы и прочие черти!
А Стяпукас хоть бы хны. Стоит, глядит исподлобья, молчит. И целый день потом пас молча, потупив глаза, а вечером, когда мы уже отделили свои стада гнать домой, сказал:
— Пятрасу не говори, не его забота!
— Засекут тебя теперь насмерть.
— Не твоя забота.
Погнал он стадо. Всю ночь я проворочался в постели возле Пятраса, — мучили недобрые сны. Пятрас толкал меня в бок, спрашивал:
— Чего ты кричишь во сне?
Несколько раз я хотел сказать ему все, но вспоминал просьбу Стяпукаса. Так и промолчал до утра.
А утром Стяпукас пришел, еще тяжелее волоча ноги, но уж не лег, а оперся на кнутовище и долго смотрел в землю.
— Ну, как дела, Стяпукас?
— Не твоя забота. — И опять погнал стадо на овсяное поле.
Нет, Стяпукас, наверное, рехнулся!
И опять прибежала Паулюконене. Кричала, орала на все поле, но к нам не подошла, а, накричавшись, вернулась домой и притаилась за сараем. Мы видели, как она оттуда высовывала голову, смотрела, как мы пасем.
Погнали мы стадо на другой конец поля. Придя на обед, я тайком сунул в карман краюшку хлеба, принес Стяпукасу. Он пожевал нехотя, а потом отдал назад:
— Не хочется больше.
— Ты маме скажи, — посоветовал я. — Если Пятрасу не хочешь, тогда маме. Пойди и скажи, иначе живым не останешься. Я попасу, иди.
— Сам иди! — сердито отрезал он. — Не такой я дурак, чтобы говорить. Я скажу, а она опять скажет: так мне и следует, проклятому, я ей все плечи отбил, сидя на ее шее.
На другое утро, пригнав скотину на жнивье и дожидаясь Стяпукаса, я увидел, что его коровы очень уж медленно идут в поле. Еще медленнее шел сам Стяпукас вслед за ними. В руках у него был не только кнут, но и кол, на который он опирался при каждом шаге. Доплелся до меня и сразу рухнул на землю и лежал без сил, словно выколоченная вальком онуча. Теперь его коровы сами, по привычке, повернули к овсяному полю, а когда я вскочил загородить им дорогу, Стяпукас крикнул:
— Не трожь, не то как дам тебе!
Паулюконене, видать, давно стерегла за углом сарая, потому что прибежала очень скоро. А за ней вдогонку и Паулюконис с привязанной на веревке собакой. Отогнав стадо, он подошел к нам. Это был высокий седоватый человек, с лицом, усеянным темными глубокими оспинами, с чудными водянистыми глазами.
— Вставай! — подтолкнул он ногой Стяпукаса. — Чего валяешься? Мало тебе я всыпал, еще ждешь?
Стяпукас съежил плечи, подтянул под себя локти и стал еще больше походить на выколоченную вальком онучу, а не на живого человека. Хозяин обошел вокруг, но бить не стал, а только постоял, помолчал.
— Постереги наших коров, пока этот паршивец оправится, — сказал мне, уходя.
Сел я на корточках возле Стяпукаса, дотронулся рукой до его черных, курчавых волос. Он нетерпеливо дернул плечами:
— Не лезь…
— Стяпукас, что с тобой?
— Не твоя забота.
— Глуп ты как пуп! Надо было сразу Пятрасу сказать и не гнать скотину домой, ну их в болото! Пойду и все расскажу Пятрасу.
— Посмей только!
В полдень пришла хозяйка Стяпукаса.
— Валяется еще? — спросила она меня издали.
— Сама ты валяешься, ведьма!
— Ну, ну! С кем разговариваешь, сопливец?
— Ведьма, ведьма, ведьма! — повторял я в исступлении и оглянулся в поисках камня поувесистей. Пусть только тронет меня, так и запущу — прямо ей промеж глаз.
Подошла она к Стяпукасу, постояла в головах, а потом сунула руку за пазуху и вытащила ломоть хлеба, намазанного толстым слоем масла и накрытого сыром. Положила наземь возле пастушонка.
— Пожуй… — сказала беззлобно. — И нечего тебе притворяться. Слышишь? Не побывал ты еще в хороших руках, избаловался. Хозяин ударит — все одно что мать погладит. Не со зла, а по нужде.
Стяпукас не шевелился.
— Ну, как хочешь, — сердито отвернулась Паулюконене. — Некогда мне тут с тобой! — И пошла обеспокоенная, раздраженная, все время оглядываясь назад.
А Стяпукас лежал полумертвый, не шевелясь ни одним суставчиком и почти не дыша. Из-под черных его завитков жалостно торчало посиневшее, давно не мытое ухо, впалая щека тоже посинела, глаза закрыты.
«Чего доброго, возьмет и помрет», — мелькнуло у меня в голове.
— Стяпукас, не дури! — окликнул я его.
Он зашевелился. Медленно выпростал из-под себя руку, и я увидел, что он смотрит на меня левым глазом. А потом подмигнул мне тем же глазом и слабо улыбнулся. Улыбнулся тогда и я, хотя сам не знал чему.
Быстро наступала осень. Утренние заморозки уже выбеливали изгороди, мохнатили крыши домов, безжалостно подкашивали поздние цветы и полевую траву, обжигали ступни. Солнце всходило все позже и позже, а взойдя, долго еще, не грея, висело над лесом. Желтое, невеселое. Лишь в самый полдень оно заливало поля горячим золотом, одаривало землю последними улыбками. И тогда трава распрямляла тронутые заморозком листочки, в воздухе жужжали летуны-жуки, шумя, кружили стаями скворцы, на жнивье сверкала путанина шелковистой паутины. Но недолгим бывало это осеннее веселье. Не дойдя до середины летнего дневного пути, солнце опять клонилось к западу, ныряло в холодные тучи. В ложбинах и на косогорах просыпался дремавший ветер, поднимался на взгорья и нес по полям желтые листья, всякое былье… А потом — ночь, еще чернее прошлой, еще крепче утренник. Менялась погода, менялись поля, менялись птицы и животные.