Литмир - Электронная Библиотека

— Я и говорю, всякое бывает на свете… — протянул он. — Но ваш батрак, слыхал я, охоч до девок, как вырвется куда, сейчас же бежит к ним, по ночам не спит… Так ты никогда и не видел?

Теперь я уж хорошо понял, что это не кто иной, как Довидонис. Он подошел ко мне вплотную, впился глазами, ждал ответа.

«Кукиш с маслом ты у меня получишь, а не ночные поездки Пятраса!» — подумал я со злобой, а вслух ответил:

— Недосуг мне бегать за Пятрасом, сам рад поспать ночью… Ночь и так коротка…

Он помолчал, а потом опять попытался расспросить. Издалека, обиняками, намеками: очень ли устает Пятрас, когда выезжает в ночное и когда возвращается, выспавшись ли возвращается… А потом утомился и, видимо, понял, что ничего от меня не добьется. Поднялся с пня, все улыбаясь, как вначале, а уходя, опять посоветовал:

— Пора домой гнать!

— Еще не напаслась скотина.

Вечером я все рассказал Пятрасу. Он рассердился:

— Вот змея, а! Уже через детей пронюхивает. Ну, погоди ты у меня, любезный братец, с тобой мы еще схватимся! И так схватимся, что у тебя бока затрещат!

И вдруг спросил:

— Сколько тебе лет?

Я сказал.

— Хорошо растешь, — похвалил он. — Молодцом растешь. И скажу я тебе, браток, если и дальше так пойдет, то вырастешь совсем молодчинищей. Мне и не сравниться с тобой!

Ну, тут он, конечно, пересолил. Мне ли равняться с Пятрасом! Проживу хоть трижды столько, сколько прожил, а никогда не буду таким.

Все дольше солнце медлит по утрам за лесом, а взойдя, опять спешит нырнуть в облака. Жара спала, заморосил дождь, иногда заряжая на несколько дней. А потом поднимался ветер, сгоняя с неба тучи. Опять показывалось солнце, и воздух был чистый, весь сквозной, — оттого дальний лес и другие предметы казались более близкими, более отчетливыми.

Пятрас и Она возили с полей высокие возы хлеба, клеверной отавы, льна… Набивали риги, сеновалы, складывали под навесы, а что не умещалось под крышей — в высокий скирд, верхушку которого пригнетали старым тележным колесом, забрасывали ольховыми ветками. От приболотных прудов несло пронзительной вонью намоченного льна, желтела листва на деревьях, линяла и меркла пестрота полей.

Шла осень. Сытая, отягченная летними дарами осень, щедро неся в золотых своих горстях мир и радость людям, а первым долгом — нам со Стяпукасом. Ведь еще месяц, еще неделя, и кончится пастьба, а там и год кончится. Первый мой год в чужом доме!

Опросталось поле от ржи и яровых, остались только невыкопанная картошка и кое-где полосы нескошенного позднего овса. Кончено с пастьбой в лесу. Теперь, когда мы со Стяпукасом пригоняем коров на жнивье, они спокойны весь божий день: щиплют, хватают молодой клевер, нежные стебли тимофеевки и зацветающую по другому разу травку, пасутся все утро, а потом ложатся у взгорья и жуют жвачку. Подросли телята, поднялись от земли ягнята, обленились, потучнели овцы. Даже пеструха притихла, не бежит сломя голову куда-нибудь набедокурить. И вся скотина как на ладони. Не только видишь ее, но и угадываешь, куда хочет идти, и спешишь вовремя опередить.

Одно неладно: нет змей. Поэтому хозяин отнял у меня деревянные башмаки и сунул под лавку:

— Побегаешь и босиком.

Хожу я по жнивью куда как осторожно, словно гусь по камням, наступаю на пятки, ступню ставлю боком, прижав пальцы, — и всегда самый острый будыль втыкается между ними в израненную кожу. Охнув, приседаю, жду, пока перегорит боль. Как огнем жжет между пальцами, жжет всю ступню, расцарапанные жнивьем щиколотки, в спине и то отзывается. Посижу и опять пойду, и опять будыль между пальцами — ой! В глазах даже потемнеет. Вечером, пригнав стадо, мажу ноги сливками, маслом из парного молока, которое сам сбиваю в бутылке, и всю ночь они у меня горят, как крапивой обстреканные. К утру распухают, становятся тяжелыми, как колоды, а уж нежные-то, а уж чуткие — и не притронься к ним, не задень, не ушиби. Словно барыни какие! Покуда разойдешься, заглушишь боль, ходишь как на ходулях, будто это не твои ноги, а чужие, приставленные. Пятрас уже не раз требовал у хозяина, чтобы вернул мне деревяшки или загнул постолы, а тот лишь махнет рукой:

— Небось черт не возьмет свое отродье!

И спрашивает, прищурив глаза:

— По какому это закону полагается обувать подпасков?

И опять я вышагивал по жнивью, словно аист за лягушками, и клял Пятраса с его законами, которые запрещают бить ребятишек, а про обувку ничего не сказывают.

А тут Стяпукас опять пришел на пастбище избитый, с синяком под левым глазом, с ободранным подбородком. Били его хозяева часто. Походит несколько дней веселый, поет свою любимую песню про кукующую по ночам кукушку, а потом, глядишь, гонит стадо, понурив голову, расправляя ноющую от кнута спину, и все старается не садиться на камень. Не раз так бывало и не два. Но подбородок ему расцарапывали не так часто, видать, лишь за самые тяжелые проступки.

— А нынче за что? — спросил я.

— Разберешь их там… Вздумается им, и лупят.

— Подбородок за что?

— Это хозяйка ногой…

— Хозяйка?

— Да. Топорик очень дорогой…

— Какой топорик?

— Да намедни дала мне… Изруби, говорит, хворост, который из мочила вытащили. Я рубил-рубил, а потом меня позвали ребят нянчить, я и сунул топорик между вязанками, чтобы не пропал ночью.

— Так что тут плохого?

— Хозяин ночью встал, разбудил меня: где топорик? Домой, говорит, отнес, своей беспутной матери отдал! И пошел… и пошел… А там и хозяйка встала… и пошла…

— Чего же ты, дурень, не сказал, где топорик?

— Да я позабыл. Только нынче утром вспомнил, что между вязанками.

— И что они тогда сказали?

— Ничего не сказали, хозяин и топорика не взял. Тут, говорит, хорошо припрятано, не пропадет. Когда пригонишь скотину, опять приходи рубить.

— Да тебя же побили, Стяпукас!

— Да, отлупили…

— За что же отлупили?

Стяпукас сердито засопел носом.

— Ты что, оглох? Говорят тебе — только нынче утром вспомнил, где топорик, ночью я был не в себе.

— Ты и сейчас не в себе! — крикнул я, разозлившись.

Вечером рассказал я все Пятрасу. Он дождался утра, взял толстую палку и пошел к хозяевам Стяпукаса. Долго мы со Стяпукасом слышали его зычный голос. Весь двор дрожал от собачьего лая и визга Паулюконене. Стяпукас был сам не свой, вздрагивал от каждого крика, потом скинул сермягу, деревянные башмаки, пиджачок.

— Ты попаси, а я побегу… — прошептал он посиневшими губами.

— Куда побежишь?

— К маме… тут меня убьют теперь.

И побежал к лесу.

Но на самой опушке он столкнулся с возвращающимся Пятрасом. Тот поймал его, привел за руку назад, велел надеть брошенную одежу.

— Больше тебя пальцем не тронут, — сказал твердо. — А когда тронут, мне скажи. И ты смотри, — чего не заступаешься за друга? — обернулся он ко мне. — Я им покажу, как детей в подбородок лягать!

Стяпукас одевался неохотно, все не попадал в рукава. Не успокоился он и к обеду, а когда наступила пора идти домой, то прямо кляцал зубами от страха.

Оставшись один, я ходил за стадом и, приложив ладонь к уху, прислушивался, не кричит ли избиваемый Стяпукас — я готов был тут же побежать к Пятрасу. Но крика не было слышно, а вскоре и сам Стяпукас вернулся. Приободрившийся, повеселевший.

— Не тронули тебя?

— Нет. Только попрекнули, что всем жалуюсь… А ведь это не я, ты это нажаловался!

Пасли мы и дальше. Позабыли и беды Стяпукаса. Близилась осень. Дождь лил все чаще, вымочил жнивье, и стало гораздо мягче ходить по нему босиком. Стяпукас опять затягивал свою песню:

Ой, шумит, шуми-ит,
Ой, зеленый ле-ес!..

— Когда вырасту — на органиста обучусь.

Однажды утром пригнал он стадо, тяжело волоча ноги, и опять боялся сесть. Страх как боялся. А потом лег наземь ничком, тихо сказал:

— Ты посмотри за моими коровами, а я… я малость полежу.

18
{"b":"220714","o":1}