И как на зло, нет ни Каролы, ни Крандама. Я не любила своего деда, мы никогда не обменивались более чем десятком слов за раз, но мне еще больше не нравится смотреть, как он умирает…
Наступило какое-то подобие успокоения, и Людвиг приблизился к изголовью. Старик выдержит и на этот раз.
— Сейчас приедет доктор.
Они говорили все вместе и лишь бы что. И больше всех — старухи-сестры…
— Он хочет что-то сказать.
Она заметила, что Людвиг отстранился, словно не хотел слышать того, что пытался сказать его отец. Губы цвета мела шевелились, но голоса не было слышно. Маргарет провела рукой перед глазами умирающего — они не мигали. Она никогда не обращала внимания на их цвет, но в этот миг они были так близко, что она не могла не заметить эту странную ржавчину вокруг зрачка. Может быть, раньше они были другими, живыми глазами оттенка стали, и лишь время покрыло ее ржой.
— Карола.
Наконец ему удалось выговорить. Старик звал не ее. И это было в порядке вещей. С чего бы это ему звать ее в такой момент? Карола всегда была тут как тут, Карола никогда не покидала Сафенберг, она была последним оплотом жизни среди теней… Карола всегда была любимицей.
Его кадык заерзал, словно под натянутой кожей пряталось раненое животное, насекомое с маленькими бессильными ножками. Маргарет наклонилась, и одна из ее сережек коснулась костистого выступа. Она уловила шепотом произнесенную фразу и медленно выпрямилась.
— Что он тебе сказал?
В этом голосе был страх, вполне осязаемый страх. Людвиг Кюн машинальным жестом поправил очки на переносице, и девушкой овладело нечто похожее на жалость.
— Какая-то бессмыслица, — ответила она. — Он бредит.
— Что он тебе сказал?
Это было неважно. Для нее всё всегда было неважно, и даже эта агония ее не трогала.
Над комодом, лицом к кровати, висел один из портретов человека, которого Петер Кюн рисовал постоянно. И именно на эту картину она бросила взгляд, перед тем как ответить.
— Он сказал: «Это не я убил Вильгельма Тавива».
ДНЕВНИК АННЫ ШВЕНЕН
Отрывок VI, 14 июня
Она произнесла несколько слов. Не бог весть какая победа. В первые годы своей практики в Гейдельберге я безумно радовалась, когда пациент начинал говорить, неважно, была это осознанная речь или бессвязное звуки. Простое бормотание — и, опираясь на различные теории, я уже видела, как перед нами расстилается длинная дорога, ведущая к выздоровлению. Опыт показал, как я ошибалась. Нарушение молчания отнюдь не означает, что больной наконец уловил потерянную мысль, — в большинстве случаев это лишь усугубление болезни. Или, лучше сказать, один из возможных вариантов развития извечно неразрешимого ментального конфликта.
Приезжал отец Каролы. Ничего из сказанного им мне не помогло. Его поведение и выражение лица вызывают ассоциации со старым бюро или с застекленным коридором. Мне показалось, что он больше всполошился, видя свое имя в газетах на протяжении той долгой недели, когда их семья постоянно фигурировала в хронике происшествий, нежели узрев свою дочь в одной из комнат приюта для душевнобольных.
Послушать его, так она была ничем не примечательным ребенком. Но что знает бедный господин Людвиг Кюн о детях? Смерть его жены внешне на нем никак не отразилась, и он по-прежнему убежден, что она была с ним счастлива.
В устах серых личностей все люди предстают серыми. Даже не серыми, а бесцветными. Господин Кюн, не отличаясь широтой взглядов, никогда не замечал широты окружающего его мира. Жизнь в форме реестра. Ему пришлось потрудиться, чтобы не замечать в чертах Каролы и других окружающих все неровности и шероховатости, которые превращают их в живых людей. Он делает бесцветным частности, инстинктивно возводя их на уровень общего. Он рассказывал мне о ее хороших оценках в колледже в Бад Годесберге, о той самоотверженности, с которой она поддерживала дом и его обитателей. И ни одно слово не добавляло в обрисованный им портрет Каролы мазок жизни. Скорее, это была самая что ни на есть безжизненная, гравюра сухим пером. Они с дочерью встретились в парке. Она с ним не заговорила. Для нее, видимо, важнее была ее порция риса с молоком. Не думаю, что она его узнала. Уходя, он лишь у ворот надел шляпу. Несмотря на сгущавшиеся серые сумерки, его лысина блестела.
Карола, моя загадка. Из-за тебя я снова было вернулась к тезису Ньюкастла о наследственности. Но все это невероятно.
VII
…былого блеска знак
Орландо оглядел свой костюм на одном из контрольных экранов, развешанных за кулисами. Теперь они заменяли зеркала. Странно петь в окружении всех этих изображений. Публика ничего не подозревает, ей кажется, что актер на сцене один-одинешенек. Так оно и есть, но со временем все меньше и меньше. Однако никакая техника не могла помочь за мгновение перед тем, как поднимется занавес. В такие секунды на тебя наваливалась дикая тревога: а вдруг пропадет голос или слова застрянут комом в горле? Натале уже довольно давно заметил — надеясь, однако, что это известно лишь ему одному, — что на каждом спектакле его голос звучит по-разному. В нем то появлялись металлические нотки, то носовой призвук, то чрезмерная открытость. Внутренний слух певца от спектакля к спектаклю улавливал мельчайшие различия. Кто еще это замечал? Только горстка специалистов могла бы сказать, что его вибрато было более звучным двенадцатого сентября, нежели семнадцатого, а низкие ноты более уверенными или наоборот. Голос неуловимо менялся. Это зависело от настроения, от волнения. Каким он будет сегодня вечером? Орландо узнает это лишь по первой ноте, когда поднимется занавес. Иногда он был в голосе, иногда нет, и это были неудачные вечера. Тем не менее такое случалось редко.
В зале темно.
Орландо ослабил галстук, освобождая шею, и сквозь вельветовую куртку помассировал живот. Спиральная лестница поднималась до самых лесов. Там, вверху, было царство мостиков и прожекторов; над сценой, словно над старым трехмачтовиком, свисали снасти. Головокружительная высота, на глаз и не определишь, сколько здесь метров. И все тот же запах — древесной пыли и клея. Завод и собор в одном лице с металлическими стропилами…
Внизу, на палубе этого огромного корабля, поднималась волна аплодисментов. Только что за пульт встал Джузеппе Саноли. Он подавал большие надежды, кое-кто даже считал его новым Тосканини, настолько он умел взметнуть оркестр в яростном вихре или подчеркнуть медлительность адажио, когда смычки виолончелей словно наливаются свинцом. С этим дирижером Орландо дважды пел «Тоску», и они вырывали друг из друга душераздирающе жалобные мелодии. Саноли гнался за рыданием, как за нотой. К концу спектакля он был весь измотан, его волосы липли ко лбу, словно у теннисиста после финала Уинблдона.
До слуха певца донеслась музыка, пока еще заглушенная массивным занавесом, отделявшим его от оркестра и зрителей.
— Господа Натале и Уолтон, пожалуйста, на сцену.
Орландо поднялся по ступенькам, толкнул фанерную дверь, и перед ним за стеклами и слуховыми окнами распростерлись крыши Парижа. Он был на втором этаже мансарды. Внизу спиной к публике стоял Уолтон, повернувшись к огромной картине, которую он якобы рисовал. Баритон поднял голову и подмигнул тенору. Орландо прошел мимо корешков старых книг, громоздившихся на бутафорской полке, уселся лицом к видневшемуся за окном собору, за древний стол, заваленный бумагами, и взял в руки перо. В чернильнице были даже настоящие чернила. Томби умел окружить себя высококлассными реквизиторами. Так, всё, теперь я Рудольф. Увертюра подходила к концу. Оставалось четыре такта, Саноли налегал на духовые, обрушивая на слушателей ураган звуков. Нескольку секунд спустя они отправлялись в путешествие. Орландо увидел, как вертикальный обрыв занавеса в тридцати метрах от него задрожал и начал подниматься. Он закрыл глаза. Теплый воздух ворвался из зала на сцену, из софитов хлынули потоки прожекторного света. Корабль покидал порт. Он набрал полные легкие воздуха, и, как всегда, его шея взмокла при первых же нотах.