— Надо заявить начальству, поднять людей, — вспыхнул Пивоваров.
Журин безнадежно махнул рукой.
— Съедят тебя. Загонят на Вайгач, в радиоактивные шахты северного Урала или в другую загибаловку. Плетью обуха не перешибёшь. Так или иначе они нас всех атомом облучают. Гады! Упыри! И никто ж об этом и не знает. Господи! — стонал Журин. — Узнают на Западе — не поверят. А, может быть, всем им сытым, наивным, выросшим на какао, лобызавшим маменькину ручку наплевать на нашу беду?! Ведь не сознают эти взрослые дети, что с нас начали — ими кончат. Обреченный мир! Господи! Гремучую змею к себе в кровать кладут, вампирам подставляют холёную задницу. Взрослые дети! Недотёпы! Наивняки! Некому обо всем этом поведать миру.
— Вы бы там потише бубнили, очкастые да лобастые, — недовольно заметил один из соседей по вагонке, — гениальными станете. А знаете ли, что гениальная вспышка вызывает часто помешательство? Перегорают памерки и гений становится чудаком, хлюпиком, рохлей.
— Они там авансом чокнулись, до гениального открытия, — отозвался кто-то с другой стороны нар.
Все умолкли, затаив наболевшее, недосказанное.
Глава седьмая. Предпоследний круг
1
Журин и Пивоваров работали в вечерней смене, когда на завод пришел Бредис. Среди чумазых, истощенных, одетых в грязную рвань литейщиков, щеголявший столичной экипировкой Бредис казался существом с другой планеты.
— Здорово, Журин! — приветствовал Бредис. — Отбыл я отпуск. Видишь — загорел. В Закавказье уже горячее солнце, а здесь — предмайские пурги. Два месяца котовал. Сколько денег спустил и не спрашивай — все, что за шесть лет наскрёб. Гулял форсисто, по-русски, душа на распашку, всю жизнь «ва банк». Обрусел, брат, и сам не заметил как.
— Что хорошего на воле? — спросил Журин.
Бредис посерьёзнел. Осторожно зырнул вокруг и вполголоса ответил:
— Жди перемен, Журин и — к лучшему. В санатории снюхался я с толстомясыми шишкомотами. Ботают, что верховоды на попятную ползут. Сразу ослабить гайку — боязно. Знают, что посеешь сквознячёк, а жать придётся бурю. Всегда в истории так было. Поэтому сползают на тормозах.
Попал я в Москву аккурат в дни кончины хозяина. Закомпостировали мне пересадку на поезд Москва — Тбилиси через двое суток и я, вместе с народом, отправился на хозяина глянуть.
Что там было, брат! Мужик я, видишь, тяжеловес-битюг, а чуть дух не выжали. Мильтонов давили походя. Подожмут и топчут всей миллионной громадой. Сам видел: мильтонов затаптывали с лошадьми, машины переворачивали, сбрасывали с дороги. Ворот сколько выдавили — не счесть. Лавина катилась грозная, неодолимая, страшная, не понимающая, что в душе ее творится.
Случись тогда в толпе зажигала, трибун, крикни кто-нибудь навзрыд, навсхлип, за всю муку, за все смерти — пошли бы люди крошить, ломать, резать и жечь так, что и от Кремля камней бы не сыскать, сглотнули б, слизнули б всё — электронов от начальства не осталось бы.
Страшное, жуткое дело миллионоголовая толпа — неудержимый, неукротимый всесокрушающий людской поток. Это — как обвал, как плотину громадную сорвало, как конец мира.
Так вот, от одного этого обвала, от раздавленных детей, мильтонов и чекистов власть в дрожь бросило. Увидишь, Журин, — прут на попятную и еще дальше пойдут. Не плошай, худшее позади.
2
В минуту, когда началась разливка металла, когда все сталевары были заняты, ослеплены, прикованы взором к огненному вихрю брызг, к жарким струям металла, в дверь подстанции постучали.
Пивоваров выглянул и увидел Высоцкую в халатике с мокрыми волосами.
— Юрик, взмахнула я полотенцем, задела лампочку и свет погас. Наладь, пожалуйста, а то я впотьмах не соберусь.
Пивоваров зашел в душ.
— Может быть, лампочка вывернулась, — произнесла Высоцкая звенящим напряженным голосом. — Подыми меня, Юрик, я попробую ее ввернуть. Нет, уж не сзади бери, а спереди.
Бережно он охватил ее и приподнял. Под тонкой тканью халата ощутил дрогнувшее тело. Он опустил ее немного и, не поставив на землю, прижал к себе.
3
— Что-то мой первый помощник стал обходительным, — раздумывал Журин, — то, бывало, злобно огрызается, какую-то обиду сопя жует, а сейчас третий день разговорчивым стал. Правда, притворством и скрытым недоброжелательством от него так и разит, но лучше худой мир, чем добрая война. Может быть, получил партийное указание менять курс? Может быть, прав Бредис, что всё идет к лучшему?
— Ногин, — обратился Журин к первому помощнику, — марганцовистая сталь получается замечательной; хоть бы ты похвалил. Был, ведь, тоже Фомой неверующим.
— Чего хвалить, — отозвался Ногин, — знамо дело: щи вари с грибами, язык держи за зубами.
— Я в выходной день набивал футеровку индукционной печи, — продолжал Журин. — Ты заглядывал в цех. Почему не подошел? Тебе это полезно, и мне веселее было бы.
— Я в выходной близко к цеху не подходил, — ответил Ногин.
Журин вскинул на него удивленные глаза и увидел, как потемнело худое смуглое лицо Ногина, дрогнули ресницы и серые мшистые уши.
Журин не мог ошибиться. В воскресенье, вернувшись с обеденного перерыва, он заметил мелькнувшую в конце цеха кряжистую фигуру Ногина.
— Что-то тут не гладко, — соображал Журин. Однако, раздумывать было некогда. Ход плавок диктовал загнанному изнемогающему придатку к печам — человеку — свою свирепую волю и бешеный ритм. Требовалась очередная добавка шихты в расплав.
С тяжелыми двух- и трехпудовыми болванками скрапа и кусками кареженого, рваного металлолома, прижатыми к животу, подходил Журин вплотную к полуторатысячеградусному жару.
— А вдруг, — дрожала под сердцем думка, — в окунающемся куске металлолома притаился лёд?! Тогда взрыв, и спасения нет.
Каждая плавка — бой. Загрузка шихты и шуровка пудовым ломом. Брызжущий шквал непокорного злобствующего металла. Удушающее марево газов из ревущего огненного хаоса.
Бьешься до последнего вздоха, хрипя, задыхаясь, сжимая в горсть последние силы. Кровь кипит и сердце клокочет в горле. В глазах давно тьма и едкий пот, но не отступишь, не сдашься. Чуть прозевал — и запорол плавку, иль хлынет огненная струя металла сквозь футеровку на механизмы, электрокоммутацию, людей. Тогда, если выйдешь живым и людьми не растерзанным — всё равно захлестнет чекистский удав: на промерзших дрогах застучит по ухабам скрюченный обтянутый кожей скелет с биркой на серой промерзшей ступне.
Кончилась загрузка шихты. Держась за стену, чтобы не упасть, измождённый Журин отошел от печи. Стряхнул струйки пота с лица и прильнул к ведру с водой.
Через открытые ворота хлестал морозный ветер из бескрайних ледовитых просторов.
— Хоть бы скорее конец, — дрожало внутри. — Свалиться на койку. Забыться черным сном, чтобы быстрее, незаметнее ползло черное время. И не до баланды с занозистой черной пайкой, не до бурды, заваренной жжёным ячменем, когда сбивает с ног тоска и четкое сознание бессмысленности, безумности незаслуженных мук.
— Льём изделия для шахт, — рассуждал Журин, — а на кой ляд усатому уголь из Заполярья, с края света?! Ведь угля этого в умеренной полосе во множестве мест невпроворот — богатейшие нетронутые бассейны во всех концах страны. Всюду было бы легче и дешевле из-за климата и не отлетала б человеческая жизнь с каждой лопатой добытого угля. Но Звэру не уголь важен, — понимал все острее Журин, — а массовое уничтожение людей неслыханно мучительными способами. Только это нужно царствующему садисту, дикарю, зверюге и всему правящему зверинцу.
— Павианы, — усмехнулся Журин, вспомнив ходкий анекдот, — выдвинулись только потому, что задница голая и красная.
Журин должен был ненавидеть этот анекдот. Из-за него он был причислен к легиону анекдотчиков и водворен в заполярный лагерь на 10 лет. Хуже всего было то, что о павианах и их голых красных задницах Журин не только никому до ареста не рассказывал, но и сам не слышал. Этот анекдот рассказали Журину в этапной тюремной камере уже после того, как ему объявили заочный приговор Особого Совещания…