— Любите русские песни? — спросила Высоцкая и услышала вдруг в своем голосе былую певучесть.
— Да, но не как единственный эстетический корм, — отозвался Пивоваров. — Песни наши, да и все искусство хороши, как часть искусства мира, но если советское искусство преподносится принудительно, как единственная эстетическая пища, я — бунтую. Это надоедает, вызывает раздражение и даже ненависть к такому искусству.
— Опять молодец. Как это в вас, в мальчишках, сочетается мудрость с детской беспомощной наивностью? За что Вас посадили?
— За Эйнштейна, Гейзенберга…
— Как так?
— Возразил профессору…
— Что же Вы возразили?
— Это надо по порядку… Хотите?
— Пожалуйста.
— Была лекция для всех групп 5-го курса. Читал ее профессор из Комакадемии — Максимов.
Сановный гость опаздывал. Мы злились — я и мой друг Козырьков. Работы было — невпроворот, а тут томись. Смотать бы удочки, да кусается. Лекция — политическая… Заподозрят… Начнут прорабатывать, исключат из комсомола, лишат стипендии, общежития… А потом, после диплома, загонят на работу в такую глухомань, куда ворон костей не заносил.
— О чем талдычить будет? — спрашиваю друга шопотом.
Козырьков был юркий парень — всё знал…
— На очереди кризис Западного естествознания, — доложил тоже шопотом. — Лекция о низкопоклонстве и космополитах — была; о том, что мы, русские, всё открыли и изобрели первые — была; о том, что мы, русские, всегда спасали Европу и весь мир от всех завоевателей — была; теперь на очереди… обломать рога Эйнштейну, Бору, Гейзенбергу, Шредингеру, Борну… Этот лектор — мастак по «гнилому Западу»…
Наконец профессор явился. Началось… Этот дядя громил, изобличал, клеймил, проклинал:
— Абракадабра двадцатого века!.. Закат Европы!.. Средствами математической казуистики пытаются доказать наличие нематериальной субстанции… Лакеи империализма!.. Отвлекают молодежь от классовой борьбы!.. Махисты! Фидеисты! Солипсисты! Позитивисты!.. исты!., исты!
— Вопросы есть?!
Тут-то я и не выдержал…
— Товарищ профессор, — говорю с места, — у Эйнштейна нигде нет идеальной субстанции…
— А формулы! — накинулся на меня наш сексот-парторг Фадеев. — По формулам длина и объем частицы при скорости света равны нулю; значит свет — нематериален!
— Нуль — не символ отсутствия величины, — парирую я. — Нуль — математическая фиксация качественного скачка… И бесконечность тоже… Вспомните дифференцирование, интегрирование, уравнения гиперболы, нулевые значения производных…
Профессор меня прервал.
— Вот вам пример типичной наукообразной въедливости идеализма! Холуй капитализма! Безродные космополиты, а наше русское сало жрут! Иезуиты!.. Иуды!.. Мы не можем быть объективными — наша ненависть безгранична! В коммунизме нет таким места! В коммунизм мы пустим только достойных!..
— Пропал ты, пескарь-идеалист, — шепнул Козырьков. — Замуруют!
Он был прав… Прошло только два дня… За мной приехали — ночью.
— Бедный мальчик, — вздохнула Высоцкая.
— Разве я — мальчик? — прикинулся обиженным Пивоваров. — Во всяком случае, не для вас. Вы ведь приблизительно в моем возрасте.
— Ошибаетесь, — зарделась почему-то Высоцкая. — Я — стреляная птица. Чуть не полтора десятка лет назад замуж выскочила. Ясно? Вы — мальчик по сравнению со мной.
— Не верю. Мы — одногодки, — твердил Пивоваров. — Вы такая чудесная…
— Тихо, тихо, хватит, — испуганно зачастила Высоцкая. — Будем взрослыми.
Она направилась к двери и оттуда попросила:
— Пожалуйста, принесите мне сушилку. Хорошо?
Когда Пивоваров принес сушилку, Высоцкая поблагодарила его, назвав по имени.
— Вы знаете моё имя? — обрадовался Пивоваров.
— Имена симпатичных мальчиков женщины всегда знают, — услышал ошеломивший его ответ.
— Можно ли мне приходить к вам хоть изредка? — попросил он.
— Можно, но только очень редко и по какому-либо понятному всем поводу. Иначе разгонят нас фараоны. Меня зашлют еще дальше, а вас поволокут по кочкам карцеров, БУР-ов, штрафных лагпунктов. Ясно?
Если захотите мне написать, то аккуратно выньте гвоздики в этом углу фанеры, закрывающей дверной проём. У меня этот уголок фанеры тоже отстает. Я смогу брать и класть туда записки. Только тысячу раз осторожно. Когда положите записку, то потрите тряпкой фанеру, как бы стирая пыль. Я, положив записку, буду бить несколько раз молоточком в этот гвоздик. Доставая записку — закрывайте изнутри. Ни в коем случае не сохраняйте записок. Прочтите и сожгите. Никаких подписей, дат, фамилий, имён. Измените почерк.
Еще несколько минут объясняла Высоцкая Пивоварову правила конспирации, обещала подумать о коде, условных словах и лишь затем мягко выпроводила.
Она увидела, как вздрогнул и еще более покраснел Пивоваров, когда пожимал ей руку. Внезапно почувствовала Высоцкая как дрогнул подбородок и пронесся жаркий ток к пальцам.
Быстро отстранившись, она окликнула Пивоварова, рванувшегося к выходу:
— Сотрите улыбку! Спрячьте глаза. Нахмурьте брови. Сожмите челюсти. Думайте о плохом: о допросах, пытках, побоях, о слёзах мамы, об этапах, бараке… Вспомните Шубина… Вспомнили? Теперь всё в порядке. Идите.
Глава 5…И нет пощады никому
1
Журин кончил завалку шихты в огнедышащую пасть печи и мокрый, обессиленный, ослепленный отошел в сторону. К нему приблизился Скоробогатов.
— Стареем, друг, — сочувственно произнес он. — Губы посерели, щеки пожелтели, под глазами — темный ералаш.
— Дело не в старении, а в замученности, — ответил Журин, — в этой жаре, в грохоте, вое, лязге, все время дышишь отравляющими газами, смотришь в ослепляющие всполохи, размокаешь от пота и прохватывают морозные сквозняки. В ворота ведь паровоз заходит, а за воротами — минус пятьдесят. Однако — держусь. Здесь зачеты.
— Переходил бы, Журин, к нам на формовку, — предложил Скоробогатов. — Около меня приспособишься.
— Не молод, чтобы быстро схватить новую профессию, — отозвался Журин. — А без высокого класса ни зачетов, ни заработка. Знаешь, ведь, как хочется зачетов. Вырваться скорей, спрятать голову, чтоб позабыли о тебе хвататели. Буду тянуть.
— Специально сроки дают умопомрачительные, — вздохнул Скоробогатов, — чтобы человек надрывался ради зачетов и еще за них чувствовал благодарность к палачам, забыв, что и отбытый срок — незаслуженная кара.
— Убивает и трехсменная работа, и страх, и злость, — продолжал Журин, — и напряжение всех сил в борьбе за жизнь, чтоб не растоптали, не перехитрили. Змеиная свадьба. Шипят, пакостят.
— Кто?
— Очевидно Гребешков и мой помощник Ногин. Спелись. Ногин хочет на мое место. Вольный он. Бывший солдат, комсомолец.
— Да, жись загнись, а горе вторнись, — опять вздохнул Скоробогатов. — Я точно знаю, что Гребешков часть моей выработки записывает Данилову и шихтовщику Степке, но молчу — иначе съедят: металлом обольют или сверху что-нибудь на голову сбросят. Сактируют: несчастный, мол, случай на работе, и баста. А уходить с завода не хочется. Здесь все-таки не льет на голову, не дует пурга, комары и мошка не кусают, мороз не гробит.
— Что растрёкались, грамотеи! — рявкнул подошедший Гребешков. — Совесть надо иметь! Чуть отлучишься — и уже балабоните, парламент открываете! Работать надо. Не умеешь? — Научим. Не хочешь? — Заставим.
Журин и Скоробогатов молча разошлись. Бешеный ритм заводской страды вновь захватил, закрутил их.
2
Сталевар Сикорский, сменявший Журина, пришел за час до смены. Стоял, курил, перебрасывался замечаниями с Журиным и его помощниками, обсуждал амнистию ворам, объявленную 27 марта 1953 года.
Когда скрылись под шлаком последние куски шихты и начался спокойный период плавки, Сикорский пригласил Журина присесть в сторонке.
— Ты, Журин, узнавал, как тут прежде работали?
— Особо не интересовался, — отозвался Журин.