К сорока годам Нелли заработала туберкулез и подолгу стала пропадать в больницах и санаториях. Раздалась там на казенных харчах, раздобрела, даже похорошела, но что-то в ней сместилось, подтаяло, поплыло, как грязный ленинградский снег. Железобетонное ядро ее организма стало понемногу расщепляться, отравляя окружающую среду ядовитыми выбросами злобных истерик, слез и соплей. Однако к своему драгоценному организму она стала относиться с трепетной заботой, как к младенцу. Всю жизнь она экономила на жратве, заглатывала впопыхах какой-нибудь частик в томате, зато теперь, наученная горьким опытом, она с головой ушла в проблемы питания. То и дело можно было слышать: «Мне этого нельзя!» или «Мой организм нуждается в этом…» — и она с важным, глубокомысленным видом чистила апельсины и поглощала втихаря изюм, курагу и чернослив. Почему-то сухофрукты она считала особенно полезными для своего организма. Курить, однако, не бросала и пить тоже, благо вино ей обходилось даром и врачи не возражали против выпивки. Будто бы они не знали, какую грязную дрянь здесь пьют вместо вина!
— Какая дрянь? — возмущалась Нелли. — Ты посмотри, что тут написано: приготовлено из лучших сортов винограда! — Она сует мне в нос литровую бутыль молдавской бормотухи. — Нет, ты только попробуй!
Я пробую. Большей гадости свет не видал.
— До чего же лживое государство! — невольно вырывается у меня. — Прямо болезнь какая-то — называть черное белым и наоборот, даже если в этом нет никакой прямой выгоды. Ведь даже по цене видно, что вино — дрянь.
— Ну знаешь, это смотря на чей вкус, о вкусах не спорят, — обиженно возражает Нелли.
— Конечно, не спорят, — соглашаюсь я. — Особенно если никакого вкуса нет в помине.
Да, о вкусах с Нелли спорить бесполезно. Она загоняла красивые шмотки, присланные ей из Швеции, и на те же деньги покупала голубой кримплен с люрексом и шила себе костюмчик, который почему-то не сходился на пузе.
— Да по твоему ли размеру его шили? — удивлялись бабы.
— Я два раза на примерке была, — отвечала Нелли. — Маловат? Но я к лету похудею, это я раздалась в больнице.
И она натягивала свой голубой костюмчик и бежала на танцы в Дом офицеров. Там все в таких костюмчиках. А платье «сафари», которое сейчас в моде, она за бесценок уступила Аллочке-Щучке: нет, мы такие не носим, за такое нас засмеют — это ведь хуже ночной рубашки.
И вот стоит она там, возле плохо освещенного подъезда Дома офицеров, жмется от холода и смущения, ждет, чтобы хоть какой захудалый вояка ее туда провел, то есть купил бы ей билет за ее же деньги. Стоит в своем голубеньком пальтишке, с голубеньким шарфиком на пышной прическе, в голубеньких туфельках и сама вся голубенькая от холода; стоит, жмется на туберкулезном сквозняке, чтобы потом, когда проведут, так же чинно стоять возле стенки в танцевальном зале, в толпе таких же никчемных, убогих мымр, и ждать, чтобы хоть кто-то пригласил на танец…
Наконец ее приглашают; она оживляется, грубо и жалко кокетничает, раскалывает на пол-литра… А если учесть, что сбежала наша нимфа в этот храм свиданий из туберкулезной больницы, где валяется уже полгода, то…
Нет, не могу! Сил нет копаться в этом дерьме. И как только дошла до жизни такой эта от природы красивая, неглупая, дипломированная женщина?
Ни разу я не видела, чтобы Нелли порадовала какая-либо еда или зрелище. Она всегда сомневалась, будучи не в силах выбрать подходящую реакцию, и неопределенно пожимала плечами. Все предметы обихода, подарки и покупки ее были бездарны, нелепы и невыгодны. Казалось, она приобретала вещи в каком-то трансе, панике и всегда расстраивалась при этом. И точно так же реакции на анекдот, на человека, на подлость у нее были неопределенны, пошлы и бездарны. Казалось, у нее не осталось никаких естественных эмоций. Заходим, бывало, с получки в кафе съесть пирожное. Нелли долго выбирает, сомневается, какие брать и сколько, добавить ли к кофе коньяк или не надо, нервничает и что-то про себя вычисляет. В конце концов берет за те же деньги что-то совсем несъедобное, расстраивается, завистливо поглядывает в тарелки соседей и остается крайне удрученной плохо проведенным вечером. И все это — даже не от скупости, а от какой-то врожденной убогости, бездарности и затравленности.
Бедная Нелли не могла выбрать, а если выбирала, то подсознательно брала самое худшее, потому что у нее не было права выбора. У нее не было права выбора, потому что изначально не было никакой точки отсчета, никакой шкалы ценностей, где добро и зло размещаются на разных координатах. Нелли была лишена этого от рождения, она не сбилась с пути, она изначально не имела его и не знала направления. Она жила в хаотичном мире и, как молекула в хаосе пылинок или пылинка в хаосе молекул (всегда не знаю, кому отдать предпочтение), беспомощно барахталась в бушующем море хаоса. Хаотичны были ее поступки, мысли, чувства, ей не за что было ухватиться, не на кого рассчитывать. Никто так и не поддержал ее, не вытащил на свет. Она была обречена барахтаться и тонуть. Гибель ее была неизбежна.
Поражала какая-то унылая, душераздирающая никчемность всех ее реакций, жестов и поступков. Проведя вечер в обществе Нелли, хотелось надраться и завыть, круша все вокруг от тоски и отчаяния. Делалось стыдно за себя и свою прожитую жизнь. Рядом с Нелли гибло все чистое и живое, одним своим присутствием она дискредитировала все человеческие понятия и представления. Все, к чему она прикасалась, тут же обращалось в пародию, фарс, пошлость. Если она говорила о любви, становилось стыдно за собственные увлечения, если о мужиках — становились противны все мужчины.
Смешно, но именно она очень гордилась своим питерским происхождением: «Понаехали тут всякие», — презрительно поджав губы, шипела она в спину прохожему, и становилось стыдно за свое городское происхождение.
На Нелли ни в чем нельзя было положиться, нельзя было верить ни одному ее слову, потому что она не имела ни малейшего представления о честности и порядочности. Она не знала правды в лицо и даже под расстрелом, для себя лично, не могла бы отличить правду от лжи.
Когда у Нелли обнаружили туберкулез, ее покровитель — директор типографии — так перебздел, что даже перестал с ней здороваться. Пока Нелли была в больнице, он даже пытался избавиться от нее, то есть уволить. Но это по нашим законам оказалось делом практически невозможным. Туберкулез по традиции охраняется у нас в стране очень бдительно: таким уважением не пользуется больше ни одно заболевание. Нелли отстояли.
Однако при распределении очередной жилплощади директор провалил Неллину кандидатуру. Мы скрыли от нее это подлое предательство ее покровителя, а квартиру, ввиду туберкулеза, ей дало государство. Правда, Нелли этому факту совсем не обрадовалась и не хотела покидать свой мрачный дом, пока ее к этому не принудили соседи. Но и перебравшись в район новостроек, опять же на улицу Веры-Надежды-Любви, она не прижилась там и почти все время околачивалась у матери на старой квартире. Она привыкла жить в своей трущобной колонии и не мыслила для себя другого существования.
Их служебно-формальный роман кончился весьма плачевно.
Когда наш старый маразматик наконец собрался на пенсию, Нелли рыдала белугой. Трудно сказать, почему она приняла этот факт так близко к сердцу; может быть, там, в больнице, ее закололи всякой дрянью, которая подорвала ее железобетонную психику, но Нелли и впрямь была безутешна. Едва оправившись от потрясения, она развила по поводу ухода директора такую кипучую общественную деятельность, иначе говоря, подняла такую волну, что мы все в ней едва не захлебнулись.
Старому службисту был сделан царский подарок. Кажется, следуя его пожеланиям, ему поднесли пыжиковую шапку, а не часы, которые у нас почему-то принято дарить в подобных случаях. Потом были официальные проводы с неизбежным застольем, на котором пройдоха расчувствовался и пригласил весь коллектив к себе на дачу.
— Поработаем на чистом воздухе, выпьем, закусим… — уговаривал он сослуживцев.