Назвать хозяек грязнулями или неряхами было нельзя, но немецкой аккуратностью они явно не обладали. Заниматься бытом они не умели, у них не хватало сил и времени. Однако всегда находилось время читать книжки по своим углам. В лучшие времена в их доме, наверное, было довольно уютно, но когда приходилось выбирать между комфортом и покоем, уборкой и тишиной, ремонтом или хорошей книгой, они всегда пренебрегали первым и выбирали последнее. Кроме того, на ремонт нужны были деньги, которых никогда не оставалось. Бабка жила на пенсию, довольно мизерную, тетка преподавала в консерватории, где платили негусто, красавица мама изредка аккомпанировала на концертах певцам, — словом, они не голодали, но во всем чувствовалась бедность, облагороженная хорошими манерами, высокими принципами и интеллектуальными интересами.
Мне было обидно наблюдать нищету у людей столь талантливых и образованных. Меня раздражали их пассивные добродетели и вялое благородство. При желании все они могли давать частные уроки музыки, которые в то время уже довольно хорошо оплачивались. У меня на службе несколько женщин не прочь были подучить своих детей игре на фортепьяно, и я сдуру взялась посредничать.
До сих пор не могу без стыда вспоминать сцену, которая последовала, когда я предложила им свои услуги. Изумление и оторопь всего благородного семейства могли выглядеть даже комично, если бы это не касалось лично меня.
Мы сидели за круглым обеденным столом на кухне и допивали чай с тортом, который я принесла. Было воскресенье, и дневной свет, с трудом пробиваясь сквозь запыленные окна, освещал запыленные углы, почернелые стены и потолок, а также завалы закоптелой от газа допотопной посуды на открытых полках: какие-то самовары, примуса, медные, нечищенные со времен войны кастрюли, какие-то соусники, латки, пакетики и коробочки — все в пыли и паутине. Огромная, покрытая старой клеенкой плита тоже была завалена разным хламом. При раскопках в этих завалах можно было обнаружить много ценных вещей, но редко кто занимался подобными раскопками. Пару раз я посягнула на эти залежи с целью наведения хоть какого-то порядка, но моя энергичная деятельность вызвала всеобщее недоумение и раздражение. Они не выносили суеты, связанной с уборкой, и у меня быстро опускались руки. Совершенно не представляя себе назначение многих вещей, которые громоздились на полках, они категорически отказывались их выбрасывать. Однажды я попыталась открыть створку громадного дубового буфета, который, по словам бабки, не открывался с четырнадцатого года, и на пару с плитой загромождал всю кухню; когда я открыла эту злополучную дверцу, на меня посыпалось такое, что я испуганно отпрянула, опустив руки. Нет, разобраться в этих залежах мог уже только специалист-археолог. Многие предметы были завязаны в пожухлые газеты, и что находилось в них — не знал никто из домочадцев. Рядом с примусом стояла большая керосиновая лампа, закоптелая настолько, что никто, по-моему, не догадывался, что под грязью — расписная эмаль с бронзой. Рядом притулились несколько чугунных подсвечников, которые впоследствии оказались серебряными.
Итак, мы пили воскресный чай, и косые багровые лучи зимнего солнца освещали нашу мирную идиллию, когда я решительно приступила к делу и четко изложила суть своего предложения. Они настолько растерялись, что поначалу даже не отвечали мне, а пытались перевести разговор на другие рельсы и отвлечь мое внимание от столь бестактных предложений. Но я не позволила им увильнуть от объяснений, несмотря на предостерегающее ворчание уголовничка, который притаился за углом буфета.
Скованный и настороженный, как прирученный хищный зверь, он преданно заглядывал в глаза хозяйкам, на посторонних же косился хмуро и подозрительно. Я была посторонней, и меня к нему не подпускали, — как видно, боялись осложнений. Он же, охраняя покой хозяек, следил за мной бдительным оком, и его холодные глаза порой вспыхивали недобрым огнем. Но мне было не до него. Взвинченная своим романом, я была тогда чудовищно болтлива.
Я настаивала, горячилась, убеждала. Разговор почему-то перекинулся на общечеловеческие и политические проблемы. Я возмущалась обнищанием интеллигенции, обличала власти, которые это допускают. И совершенно напрасно. В жизни не видела более аполитичных людей. В самом эпицентре — можно сказать, в колыбели всемогучей, ядовитой гидры — они свили себе гнездышко и там захоронились, стараясь не высовывать наружу носа и не пользоваться никакой отравой из внешнего мира. У них были блокадные замашки и психика: скрупулезно выверенные и урезанные потребности и тщательная экономия внутренних средств и ресурсов. Они жили своей внутренней жизнью, по своим законам, и застенчиво улыбались сквозь слезы, будто извиняясь перед миром, что отринули его.
— Милая, — с уничтожающей мягкой укоризной сказала мне бабка, — не мы создали этот мир, и не все в нем нам по вкусу, но бороться с ним нам не по силам. Мы и так позволяем себе большую роскошь — жить, как мы того хотим. В наше время это недопустимая роскошь. За нее надо платить, и порой слишком дорого. В принципе нас не должно быть. О каком же равенстве и справедливости вы говорите? Неужели вы хотите уравнять нас со всеми? Это можно сделать, только подрезав нам головы.
К моменту нашего знакомства мой суженый закончил Академию художеств по классу графики, но, не имея постоянного заработка, существовал в образе непризнанного гения со всеми вытекающими отсюда заносами, конфликтами, комплексами и неизбежной пьянкой. Не спорю, он был талантлив, но из этого почему-то ничего, кроме скандалов и безобразий, не проистекало.
Его приятели и собутыльники наделяли его добродетелями Пьера Безухова. Воспитанные на дворянской литературе, они не только мыслили ее штампами, но зачастую рядились в ее одежды: грязные бабники воображали себя Печориными, потомственные алкаши — гусарами, откровенные негодяи — Митеньками Карамазовыми…
Пьер Безухов был порождением дворянского класса, мой же герой — всего лишь балованным отпрыском заезженных, нищих теток. Он не был рожден негодяем, но настойчиво рвался в их ряды. Его отторгали, разыгрывали, провоцировали и даже издевались над ним, но он всеми силами домогался их дружбы. Аналогичный механизм сработал и в отношении меня. Он неистово добивался моей любви только потому, что я не могла ее дать, мне нечего было давать, в этом плане я давно была банкротом. Я не была равнодушна — жалела его, терпела срывы, щадила его самолюбие, была верна и со временем могла бы сильно привязаться к нему, но как раз в этом он нуждался меньше всего. Надо было много терпения, чтобы растопить холод моего недоверия, он же то и дело срывался. Его бесила моя неуязвимость, но я не могла потакать его капризной природе, я твердо знала, что стоит мне потерять голову и довериться ему — я тут же утрачу его навсегда. Я больше не имела права на срывы и падения, я была убеждена, что стоит мне споткнуться — меня уже не соберешь по частям.
В конце концов он так измотал меня своими истерическими скандалами, что я уже мечтала избавиться от этого чудовища. Но странное дело, чем больше я отчаивалась, тем сильнее становилось чувство ответственности за него. По ночам мне снились кошмары, что его истязают, и поутру я готова была на любые подвиги, чтобы вызволить его из очередной беды, вытрезвителя и скандала. Да, чем больше я его не любила, тем сильнее болела и страдала за него. Будто и впрямь была виновата, что его нельзя любить.
«Залетев» и надумав рожать, я поняла, насколько безнадежно и необратимо попалась. Жалкая, слабая, некрасивая, с живым ребенком в пузе, я впервые на полную катушку ощутила всю меру собственной беспомощности. Раньше подловить и припереть меня к стенке было невозможно, потому что за мной оставалось право уйти хлопнув дверью, в крайнем случае — покинуть этот мир навсегда. Теперь же моя жизнь больше мне не принадлежала, она была нужна новому существу во мне, которым я уже почему-то дорожила и ни за что не хотела терять.