— По какому, — кричит, — полному праву в небе пляску устроили? Есть ли у вас на то начальственно разрешение?
Перевел дух да пушше заорал:
— И это вы военны секреты сверху высматриваете!
Ну, мы урядника ублаготворили досыта, летного пива в его утробу с ведро вылили.
А жаден был урядник, упрашивать не надо, только подноси.
Вот урядника расперло, вызняло и понесло и невесть куда унесло. А нам искать не под нужду было. Рады, что не стало.
Мобилизация
Было это в японску войну. Мобилизацию у нас объявили. Парней всех наметили на войну гнать. Тут бабы заохали, девки пушше того. У каждой, почитай, девки свой парень есть. Уж како тако дерево, что птицы не садятся, — кака така девка, что за ней парни не вьются?
Одначе девки вскорости охать перестали, с ухмылкой запохаживали.
«Что, — думаю, — за втора така?»
А у каждой девки на подоле — то по рубахе, то по юбке — мужички понавышиваны.
Старухи не раз унимали:
— Ой, девоньки, бесперечь быть войне; эстолько мужичков навышивывали!
Девки по деревне пошли, подолами трясли, вышитых стрясли, а взабольшны парни у подолов остались.
Вышиты робята выстроились, как заправдашны рекрута.
Девки в котомки шапок наклали, чтобы было чем врагов закидывать.
Тут начальство прискакало, загрохотало на всю улицу:
— И так не так и этак не так. Да давайте лошадей, новобранцев в город везти!
Была у нас старушонка-бобылка, по прозвишшу Сахариха. Вот Сахариха всех новобранцев собрала, веревкой связала, на спину закинула да и в город двинулась.
В вышитых-то — сам понимаешь — тяжесть не сколь велика.
Начальство как увидало, что одна старушонка таку силу показала, да поскорей на коней, да прочь от нас.
А мы тому и рады.
Наутро за мной пришли. Моя-то баба не выторопилась вышивку сделать да заместо меня сдать в солдатчину.
Явился, куда указано.
Доктор спрашиват:
— Здоров?
— Никак нет, болен!
— Чем болен?
— Помалу есть не могу!
Повели меня на кухню. Почали кормить. Съел два ушата штей, два ушата каши, пять ковриг хлеба, выпил ушат квасу.
— Сыт? — спрашиват доктор.
— Никак нет, ваше докторово, только в еду вхожу, дозвольте сызнова начать.
— Что ты, — кричит доктор, — лопнутие живота произойти могет!
— Не сумлевайтесь, — говорю, — лишь бы в брюхо попало, а там брюхо само знат, что куды направить.
Начальство совет держало промеж себя и написали постановление:
«По неграмотности и невежеству родителей с детства приучен много есть и для армии будет обременителен».
Отпустили меня. Пошел по городу брюхо протрясать. Иду мимо нарядного дома, окошки полы стоят.
Вижу — начальство пировать наладилось, рюмки налили, рюмками стукнулись и ко рту поднесли.
Я воздух в себя потянул — все вино мне в рот!
Налили опять. А мне пить охота. Я воздух к себе потянул да попушше, — из всех рюмок, стаканов да из всех бутылок вино все в меня.
Начальство заоглядывалось.
«Ну, — думаю, — коли меня заприметят, то не видать мне своей бабы».
Чтобы от греха убраться, хотел почтой, да до нас почта долго идет: я на телеграфну проволоку скочил, телеграммой домой доставился. Оно скоро по телеграфу ехать, да на стаканчиках подбрасыват, весь зад отшиб.
Мало время прошло, встретил меня поп Сиволдай и кричит:
— Малина, да ты жив? А народ говорит, что ты живот свой положил за кашу!
Я без ухмылки отвечаю:
— Выхолопнул я, отец Сиволдай, живу наново!
— Вот и ладно, — говорит Сиволдай, — я тебя в город справлю да в солдаты сдам; скажу, чтобы тебе туже живот стягивали, есть будешь в меру.
— Ну-к, что ж, — говорю ему, — справь, да за руку веревку привяжи, — быдто дезертира приведешь; награду получишь каку ни есть.
Вот привязал Сиволдай веревку к моей руке, а другой конец — к своей руке. А я лыжи одел да припустил ходу по дороге. Поп вприпрыжку, поп вскачь!
Одначе живуч, в городу отдышался.
По уговору сдал меня не как Малину, а как Вишню, — это за то, что я дозволил вскачь бежать, а не волоком ташшил.
Отправили меня на Дальний Восток.
Как есть охота придет, — открою двери теплушки, в которой с товаришшами ехал, — понюхаю, где вареным да печеным пахнет. С той стороны воздух в себя потяну, — из офицерских вагонов да из рестораций все съедобное ко мне летит. Мы с товаришшами двери задвинем и едим.
Приехали.
Пошел я по вагонам провианту искать. Какой вагон ни открою — все иконки да душепользовательны книжки — и заместо провианту, и заместо снарядов боевых.
Почали бой. Японцы в нас снарядами да бомбами, снарядами да бомбами! А мы в них иконками, иконками!
Кабы японцы нашу веру понимали, их бы всех укокошило. Да у них вера своя, и наша пальба для японцев дело посторонне.
Взялись за нас японцы ну — куда короб, куда милостыня!
Стоял я на карауле у склада вешшевого, — у ворот столб был с надписью: «Посторонним вход воспрешшен». Как тряхнет снаряд! Да прямо в склад, все начисто снесло! Остался столб с надписью: «Вход посторонним воспрешшен», а кругом чисто поле, — узнай тут, в котору сторону вход воспрешшен?
Одначе стою. Дали мне медаль за храбрость да с банным поездом домой отправили.
Наполеон
Это что за война. Вот ковды я с Наполеоном воевал!
— С Наполеоном?
— Ну, с Наполеоном. Да я его тихим манером выпер из Москвы. Наполеона-то я сразу не признал. Вижу — идет по Москве офицеришко плюгавенькой, иззяб весь. Я его зазвал в трактир. Угошшаю сбитнем с калачами да музыку заказал.
Орган затрешшал: «Не белы-то снеги».
Вдруг кто-то кричит:
— Гляди, робята! Малина с Наполеонтием приятельствует.
Оглядел я свово приятеля, — и впрямь Наполеон. Генералы евонны одевались, из моды вон лезли, а он тихонечко одет, только глазами сверлит. Звал меня к себе отгашшивать. Говорю я ему, Наполеону-то:
— Куды в чужу избу зовешь? Я к тебе в Париж твой приеду. А теперь, ваше Наполеонство, вишь кулак? Присмотрись хорошенько, чтобы впредки не налетать. Это из города Архангельского, из деревни Уймы. Ну, не заставь размахивать. Одноконечно скажу:
— Марш из Москвы, да без оглядки!
Понял Наполеон, что Малина не шутит, — ушел. Мне для памяти табакерку подарил. Вся золота с каменьем. Сейчас покажу. Стой, дай вспомню, куда я ее запропастил. Не то на повети, не то на полатях? Вспомню — покажу, — там и надпись есть: «На уважительну память Малине от Наполеона».
— Малина, да ты подумай, что говоришь: при Наполеоне тебя и на свете не было.
— Подумай? Да коли подумать, то я и при татарах жил, при самом Мамае.
Мамай
Вишь ножик, лучину которым шшиплют? Я его из Мамаевой шашки сам перековал.
Эх, был у меня бубен из Мамаевой кожи. Совсем особенной: как в его заколотишь, так и травы и хлеба бегом в рост пустятся.
Коли погода тепла, да солнышко, да утречком в Мамаев бубен колотить станешь, вот тут начнут расти и хлеба и травы. К полдню поспеют, а вечером и коси и жни. А с утра заново вырашшивай, вечером опять хлеб собирай, и так — кажной теплой день. Только анбары набивай да кому надобно — уделяй.
А ты говоришь — не жил в то время. Лучше слушай, что расскажу, — сам поймешь, — не видавши не придумать.
Мамай, известно дело, басурманин был, и жон у его цельно стадо было, все жоны как бы двоюродны, а настояшша одна — Мамаиха. И очень эта Мамаиха мне по нраву пришлась: пела больно хорошо. Бывало, лежим это мы на полатях (особенны по моему указанию в еенном — Мамаихином шатру были построены). Лежим это, семечки шшолкам да песню затянем. Запели жалостну протяжну. Смотрю, а собака Кудя, — вишь, имя запомнил, а ты не веришь! Дак сидит эта собака Кудя и горько плачет от жалостной песни, лапами слезы утират. Мы с Мамаихой передохнули да развеселу завели.
Птицы мимо летели, сердешны, остановились да к нашему пенью прибавились голосами. Даже Мамайка, — это я Мамая так звал, — сказывал не однажды: