Жона из шерсти всяко вязанье наделала. И тако носко — чем больше носишь, тем новей становится.
Дайко–ся привстану да шкуру достану, чтобы ты не думал, что все это я придумал.
Ох, незадача кака! Ведь я запамятовал, что шкуру-то губернаторской чиновник отобрал. Увидал у меня. Я шкурой зимой дом закутывал: так и жили в теплой избе и топили саму малость, только для варева да для печенья. Теплынь была под шкурой-то!
Пристал чиновник:
— Не отдашь — в Сибирь!
На чиновников управы не было. Взял я шкуру полюсного медведя, шерсть снял, вот тут-то жона и взялась за пряжу. Кожа была мягка, толста, я и ее содрал, — мы потом с кашей съели. Шкуру без шерсти да без кожи (что осталось — и сам не знаю) свернул и отдал чиновнику и объяснил, что так сделал нарочно, чтобы везти было легче. А чиновники в ту пору пониманья настояшшего не имели, только ловко грабить умели.
Чайки одолели
Вот чайки тоже одолевали меня, ковды я на треске ехал.
Треска — рыба деловитая, идет своим путем за своим делом, в сторону не вертит. А чайки на готово и рады.
Ну, я чаек наловил столько, что в городу куча чаек на моем рыбном косяке выше домов была.
В городу приезжим да чиновникам заместо гусей продавал. Жалованьишко чиновничье — считана копейка. Форсу хошь отбавляй — и норовили подешевле купить. Как назвал чаек гусями да пустил подешевле — вмиг раскупили. А мне что? Каб настояшши рабочи люди, совестно стало бы. Чиновникам надо было, чтобы на разговоре было важно да форсисто, а суть как хошь. Чаек, гусями названных, за гусей съели и гостей потчевали.
У чиновников настояшше пониманье форсом было загорожено.
Артелью работал, один за стол садился
Вот я в двух гостях гостил, надвое разорвался! Надвое — дело просто, меня раз — на артель расшшипало!
Ехал я на поезде, домой торопился. Стоял на площадке вагона и поезду помогал — ходу подбавлял: на месте подскакивал, ногами отталкивался.
На крутом повороте меня из вагона выкинуло. Вылетел я да за вагон пуговицей зацепился. Моя жона крепко пуговицу пришила, еенно старанье хорошу службу сослужило.
Я уж дожидался, что меня за каку-нибудь железнодорожность зацепит и растянет, а вышло иначе. Меня начало подбрасывать да мной побрякивать. Где брякнет — там и останусь, там и стою, остановки поезду дожидаюсь. Я по дороге у железной дороги частоколом стал. Сам стою, сам себя считаю, а сколько станций, полустанков, разъездов сам собой частой вехой обвешил — и не сосчитал.
Вот машина просвистела, пропыхтела и остановилась. Дальше вашего края ехать некуда. Коли снизу добираться, то тут конец. Коли от нас ехать, то начало.
Я пуговицу от вагона отцепил. Домой большой компанией (и все я) иду, песни хором пою.
В Уйме люди думали: плотники новы дома ставить пришли, али глинотопы на кирпичной завод.
Я артельно ближе подошел. Люди с диву охнули.
— Ох-ти, гляди ты! Сколько народу — и все, как один Малина! Ну, исто капаны! И до чего схожи — хошь с боку, хошь с рожи! И как теперича Малиниха мужа распознат? Эка орава, и все они на один манер — и ростом, и цветом, и выступью! Которой взаправдошной — как вызнать?
У моей жоны слова готовы:
— Которой на работу ловче и на слово бойче — тот и муж мне. Мой-то Малина работник примерной!
Я на жонино слово поддался и всеми частями за работу взялся. В поле и на огороде работаю, поветь починяю, огород горожу, мельницу чиню, дом заново крашу, в лесу дрова запасаю, рыбу ловлю, бабе к новой юбке оподолье вышиваю, хлеб молочу, пряжу кручу, веревки вью. И все зараз и на все горазд!
За работу принялся в послеобеденно время, а к паужне все сготовлено, все сроблено. Баба моя ходит и любуется, а не может вызнать, которой я настояшший я. Я на всех работах в десять рук работаю.
Вызнялась жона на поветь, будто на работу поглядеть, и метнула громким зовом:
— Малина, муженек! Поди за стол садись, пора пришла есть!
Я к еде двинулся и весь в одного сдвинулся.
В тех местах, где я стоял при дороге у железной дороги, там выросли малиновы кусты и по сю пору растут. Ягоды сочны, крупны, вкусны.
Я худого не выдумываю, а норовлю, чтобы хорошим людям всем хватило да любо было.
Как наряжаются
Наши жонки, девки просто это дело делают. Коли надобно вырядиться для гостьбы али для праздника — всяка самолутчий сарафан свой, а котора и платье на себя наденет, на себе одернет. И кака нать, така и есть.
Взять к примеру мою жону. Свою жону в пример беру — не в чужи же люди за хорошим примером итти?
Моя жона оденется, повернется, — ну, как с портрета выскочила! А ежели запоет в наряде, прямо как на картину любуешься. Ежели моя жона в ругань возьмется, тогда скорей ногами перебирай да дальше удирай и на наряды не оглядывайся.
К разу скажу: котора баба не умет себя нарядно одеть, — хошь и не в дороге, а чтобы на ней было хорошо, — ту бабу али девку и из избы не надо выпускать, чтобы хорошего виду не портила. И про мужиков сказать. Быват так: у другого все ново, нарядно, а ему кажет, что одна пуговица супротив другой криво пришита, и всей нарядности своей из-за этого не восчувствует и при всей нарядности рожу несет будничну и вид нестояшшой.
Сам-то я нарядами не очень озабочен. У меня, что рабоче, что празднично, — отлика невелика. На праздник, на гостьбу я наряжаюсь, только по-своему. Сяду в сторонку. Сижу тихо, смирно и придумываю себе наряд. Мысленно себя всего с головы до ног одену в обновы. Одежу придумаю добротную, неизносную, шитья хорошего, и все по мерке, по росту: не укорочено, не обужено. Что придумаю — все на мне на месте, все на мне впору. Волосы руками приглажу — думаю, что помадой мажу. Бороду расправлю. По деревне козырем пройду.
Кто настояшшего пониманья не имет, тот только мою важность видит, а кто с толком, кто с полным пониманьем, тот на меня дивуется, нарядом моим любуется, в гости зовет-зазыват, с самолутчими, с самонарядными за стол садит и угошшат первоочередно.
И всамделишной мой наряд хулить нельзя. Он не столь фасонист, сколь крепок. Шила-то моя жона, а она на всяко дело мастерица — хошь шить, хошь стирать, хошь в правленье заседать.
Раз я от кума с гостьбы домой собрался. Все честь по чести: голова качатся, ноги подгибаются. Я языком провернул и очень даже явственно сказал: «Покорно благодарим, премного довольны, довольны всей утробой. И к нам милости просим гостить, мимо не обходить». И все тако, как заведено.
Подошел я к порогу. А на порог ногой не встаю, порогов не обиваю. Поднял я ногу, чтобы, значит, перешагнуть, а порог выше поднялся, я опять перешагнул. Порог свою линию ведет — вздымается, а я перешагиваю.
Да так вот до крыши и доперешагивал. Крыша крашена, под ногами гладка. Я поскользнулся и покатился. Дом в два этажа. Тут бы мне и разбиться на мелки части.
Выручила пуговица. Пуговицей я за желоб дожжевой зацепил.
И на весу, да в вольном воздухе, хорошо выспался. Спать мягко, нигде не давит. Под боком — ни комом, ни складкой.
Поутру кумовья-сватовья проснулись, меня бережно сняли.
Городским портным так крепко, так нарядно пуговицу не пришить, как бы дорого ни взяли за работу.
Кабатчиха нарядилась
Кабатчиха у нас в деревне была богаче всех и хвастунья больше всех. Нарядов у кабатчихи на пол-Уймы хватило бы.
В большой праздник это было. Вся деревня по улице гулянкой шла. Все наряжены, кто как смог, кто как сумел.
И кабатчиха выдвинула себя. И так себя вырядила, что народ столбами становился: на кабатчиху глядит, глаза протирают, глаза проверяют, так ли видится, как есть?
Такой нарядности мы до той поры не видывали.
Напялила кабатчиха на себя платье само широко с бантами, с лентами, с оборками, со вставками, с крахмалеными кружевами.
Оделась широко. А кабатчихе все мало кажет. Нарядов много, охота всеми похвастать. Попробовала она комоду с нарядами и шкап платяной на себя взвалить, да силы не хватило ташшить.