Взяли меня без разговоров. Ничего, что пассажир без шапки.
Долгу за Васькой семь рублей с полтиной оставалось, я всего отступился.
Дома сельдь промышляю, а сердце все неспокойно. Не простит мне Васька Зубов. Через годик можно бы кораблик тяпать-ляпать, а тут как бы помеху какую Зубов не сунул…
Скоро и он сам домой пожаловал. Я мимо иду, ой в окошко окликнул:
— Корельской, ты что, чудак, тогда от меня убежал? Кроме шуток: скоро ли шкунарку свою ладишь стряпать?
— Мне ведь не к спеху, Василий Онаньевич. Через год, через два…
Он воровски огляделся:
— Ну-ко, зайди в сени.
В сенях и шепчет:
— Хочешь, тебя со шкуной сделаю на будущую весну?
Я и глаза вылупил, а он:
— Ум у тебя дальновидный, ты опыт имеешь, практику знаешь. Пора, пора тебе, Матвей Иванович, в люди выходить.
Такой лисой подъехал. Я и растаял. Слушаю — как мед пью. А Васька поет:
— Знакомый норвежский куфман запутался в делах. Наваливает мне за гроши — за две тысчонки — новенький пароходик. А у меня деньги все в дело вложены. Денег нет. Ничего не решив с куфманом, поехал в Архангельск, а в Архангельске частная контора на упрос просит сосватать пароходик тысяч за восемь… Понимаешь, Матюша, — Васька-то говорит, — мы норвецкий пароходик и сбагрим им за восемь тысяч, а сами за него заплатим две. Барыш-то по три тысчонки на брата…
Я глазами хлопаю:
— Это кого же вы в братья-то принимаете?
— Как кого? Да тебя! Принимаю тебя, Корельской, в компаньоны. Тысячу рубликов я у себя наскребу. Тысчонку ты положишь.
Я заплакал:
— Не искушай ты меня, Василий Онаньевич! Всего у меня капиталу семьсот семьдесят четыре рубля шестьдесят одна копейка.
— Давай семьсот семьдесят четыре рубля. Прибыль все одно пополам.
Я воплю:
— Дай до утра подумать!
Ночью с Матреной ликую:
— Три тысячи барыша… Мне их в двадцать лет не выколотить. А тут сами в рот валятся. Три тысячи! Ведь это шкуна моя, радость моя, к моему берегу вплотную подошла: «Заходи, говорит, Матюша, берись за штурвал, полетим по широкому раздольицу…» Ох, какой человек Василий Онаньевич! Напрасно я на него обиделся!
Жена говорит:
— Может, так и есть. Только бумагу вы сделайте.
Утром сказываю свое решение Зубову, что согласен, только охота бумажку подписать у нотариуса. Он глазищи опустил, потом захохотал:
— Правильно, Корельской! Ты у меня делец!
Поехали на оленях в уезд. На дворе уж зима. Зубов к нотариусу пошел, долго там что-то вдвоем гоношили. Потом меня вызывает. Чиновник бумагу сует:
— Подпишись.
А я неграмотный вовсе. Только напрактиковался чертить свою фамилию. Надо бы велеть прочитать, что в бумаге писано, а я где дак боек, а тут, как ворона лесна.
Накаракулил подпись, может, задом наперед — и получил копию. Сложил Зубов мои денежки в сертук, во внутренний карман, и еще наказывает мне:
— Ты смотри, до времени языком не болтай и бумагу не показывай. Мы с тобой потихошеньку да полегошеньку.
Конец зимы Зубов в Колу на оленях уехал, оттуда хотел в Норвегу, а я дома проживаю в радужных мечтах. Барыши делю. Тысячи свои распределяю.
Началась навигация. Лето. Жена с ребятишками рыбешку добывает, а Матвей Корельской от компаньона телеграммы ждет.
Пришла весточка, что пароходик этот в Архангельске продан. Я телеграмму жду. И на Мурман это лето не пошел.
Весь распался что-то, весь поблек.
Жена уговаривает:
— Погоди ты падать духом. Мало ли какие в городах, в конторах да в банках задержки. Может, Зубов и денег еще не получил.
А у меня сердце болит, в трубочку свивается.
Осень пришла, и Зубов домой прибыл. Приехал ночью. Я с утра дорогого гостя ждал, обмирал.
В паужну сам полетел.
Он разговаривает, расхохатывает, о деле ни слова. «Может, — думаю, — семейные мешают». Шепчу:
— Мне бы с вами, Василий Онаньевич, по секрету…
А он на всю избу:
— Что? Какие у нас с тобой секреты?
— А дельце наше, Василий Онаньевич?
— У Василия Зубова с Матюшкой Кореляком дела?!
— А пароход-то!
— Что пароход? Скорее, Корельской! Мне некогда.
— Да ведь деньги-то у меня брали…
— Что? Я у тебя, у голяка, — деньги? Ха-ха-ха!…
Я держусь обеими руками за стол, все еще думаю — он шутит.
— Василий Онаньевич, бумагу-то нотариальную забыли?
— Какую бумагу?
— Зимой делали.
— Мало ли я зимой бумаг сделал! Неси ее и приведи писаря.
Слетал домой за бумагой, добыл писаря. А руки-то, а колени-то трясутся. Зубов рявкнул:
— Читай Корельскому его бумагу!
Писарь читает:
«Я, крестьянин такой-то волости, Матвей Иванов Корельской, сим удостоверяю, что промышлял на купца Василия Ивановича Зубова на обычных для рядового мурманского промышленника условиях. Договоренную плату деньгами и рыбой получил сполна и никаких претензий не имею. В чем и подписуюсь.
М. Корельской».
… Не хочу рассказывать плачевного дела! Две недели я без языка пролежал. Опомнюсь — клубышком катаюсь, поясом вьюсь. Мне сорок годов, я до кровавого поту работал — и все, все прахом взялось!
Все отнял Зубов, оставил с корзиной…
Тут праздник привелся. Я вытащил у жены остатние деньжонки, напился пьян, сделался, как дикой. Полетел по улице да выхлестал у Зубова десять ли, двенадцать ли рам. Меня связали, бросили в холодную.
После я узнал, что в тот же вечер мужики всей деревней приступили к Ваське Зубову, просили мои деньги отдать. Он от всего отперся.
— Пусть подает в суд. Вы ставаете свидетелями?
Мужики ответили:
— Не знаем, Зубов, не знаем, можно ли, нет ли на тебя в суде доказать, по делам твоим тебе давно бы камень на шею, безо всякого суда. Помни, Зубов, собачья твоя совесть, что придет пора, ударит и час. Мы тебе Матюшкино дело нарежем на бирку…
Спасибо народу, заступились за меня. Не дали мне духом упасть. Я не спился, не бросил работать и после Зубова разоренья, только радость моя потерялась, маяк мой померк, просвету я впереди не увидел. Годы мои далеко, здоровье отнято. Больше мне не подняться.
Да я бы так не убивался, кабы одинокой был. Горевал из-за робят, из-за жены.
С воплем ей говорю:
— Ох, Матрешка! Мне бы тебя в землю запихать да робят в землю, вот бы я рад сделался, что не мучаетесь вы!
Она рядом сядет, мою-то руку себе на голову тянет:
— Матюша, полно-ка, голубеюшко! Мы не одни, деревня-то как за нас восстала… Это дороже денег! Гляди, мужики с веслами да с парусами несутся: видно, сельдь в губу зашла, бежи-ка промышляй!
Однако я в море не пошел, поступил в Сороку на лесопилку. Мужики ругают меня:
— Эдакой свой опыт морской под ногу Ваське хочешь бросить! Мало ли хозяев, кроме Зубова…
— Все хозяева с зубами…
Доски пилю — в море не гляжу, обижусь на море. Сколько уж в сонном видении по широкому раздольицу поплаваю… Сердце все как тронуто. Я в Корелу не показываюсь, фрегата Васькиного видеть не могу.
Копейки, конечно, откладываю. Не на корабль — кораблем батраку Матюшке не владеть, — откладываю робятам на первый подъем, чтобы не с нищей корзиной жизненный путь начинали. Дети мои зачали подыматься, об них мое сердце заболело. Боюсь, не хочу, чтобы дети к Зубовым в вечну работу попали.
После Зубова разоренья еще пятнадцать лет я не отдыхивал ни в праздник, ни в будни, ни зимой, ни летом. Было роблено… Сердита кобыла на воз, а прет его и под гору и в гору.
В одном себя похваляю: грамоте выучился за это время, читать и писать.
Матрешке моей тяжело-то доставалось. Ухлопается, спину разогнуть не может, сунется на пол:
— Робята, походите у меня по спине-то…
Младший Ванюшка у ей по хребту босыми ногами и пройдет, а старшие боятся:
— Мама, мы тебя сломаем…
Тяжелую работу работаем, дак позвонки-то с места сходят. Надо их пригнетать.
Матрена смолоду плотная была, налитая, теперь выпала вся. Мне ее тошнехонько жалко.