Эти люди бессловесно почувствуют все и будут держаться со мной отторгающе аккуратно, как с самым чужим чужаком, — они будут очень, очень вежливы, а когда я отойду, снова залопочут свою молитву: не наши, не наши, ваши — не наши, наши — не ваши, наши, наши. И, может быть, вдогонку, для порядка, бросят: а чем ты вообще занимаешься? Что скажу им? Точнее, чтó промолчу?
Я хроникер этой Империи. Язык бесшабашных центроземов — мой кровный признак, формула моего дыхания, состав моего тела, моя единственная надежда, ангел-хранитель, который защищает меня от хаоса отчаянья, животного страха, — дерзкий, гибкий, преисполненный молодого нахальства и пьянящей беззаботности транжир несметных богатств. Он не имеет никакого отношения ни к фальшивой короне Империи, ни к нарядам ее кесарей-временщиков (я хочу, чтобы дети получали двойки, путая их имена), — ни к тронам этих косноязычных истуканов, с неуклюжей наглостью украсивших их ворованными бриллиантами и, конечно, изгадивших, как бутылочные осколки, как все, к чему они прикасаются, — но если есть еще где-то незакабаленная голубизна неба, то этот язык имеет отношение именно к ней, к ее бескрайней чистоте и тому несказанному ее свойству, которое не может выразить сам. Видит Бог, я не выбирал эту судьбу, — выбрали меня — для чего-то, что я не знаю и, наверное, не могу изменить.
Или могу? — человек шел без дороги. Или могу? Какой соблазн — не лучшей, просто иной — судьбы! Для чего же тогда мне, дураку, были даны эти глаза, эти волосы, эти неожиданные интонации, так не похожие на те, что у людей с плаката? Для того ли, чтобы я, — на вопрос, знаю ли свой язык, — с непритворной гордостью идиота восклицал: какой еще «свой», да вы что! В иной судьбе я мог бы любить свою бестолковую, гортанную, бесчисленную родню, своих несметных, как у стародавних патриархов, детей, — Боже мой, как естественно и уютно было бы мне на широкостволой оси времени между предками и потомками! Да, мне выпало бы стать патриархом рода, род был бы для меня — нет, не «наш» — свой, до бесчувствия свой, свойский, как рука, — нет, зачем патриархом, — просто ребенком, вечным ребенком под защитой подолов своих старух, матерей, своих шестиюродных теток, просто теток, — садитесь все за стол, я так люблю вас, что не знаю об этом.
Жалею ли я о несбывшемся?.. Наверное, нет, потому что не верю в возможность выбора. Есть так, как есть, и не могло быть иначе, просто не могло, но почему же так болит сердце, — эй, ну пожалуйста, ослабь тиски, подари просвет для одного вдоха. Крупные аллеи, все более укрупняясь, врастали в еще более крупные, а те впадали в проспекты, проспекты ширились, и вот уже громадные площади пошли сменять пустоту друг друга, и разредился воздух пространства, и человек наконец увидел то, к чему безостановочно стягивались ручьи телесных фигур.
Огромный фонтан перекрывал голубизну неба.
Его сердцевина, золоченое солнце, испускала сноп канареечных лучей-символов; возле каждого вращалась фигура золоченой девушки, все они плыли вокруг солнца, — хоровод идолов, олицетворяющих этнические провинции Империи, ее национальные уклады и суверенные достоинства; каждая кукла держала в руках образцы скотоводства и земледелия, присущие географии ее мест, знаки самобытного плодородия под эгидой Империи. Ваятели, как могли, старались передать этнические особенности истуканов, но, приученные лепить подставное, художники ослепли, — и титаническое, единое в кошмаре безличия, чудовище рождало восторг и сакральный трепет пред всемогуществом и ненасытимостью плотской похоти власти. Загипнотизированные, люди стояли бездвижно. Фонтан с грохотом извергал жидкость, демонстрируя неиссякаемость своего всесилья и грохота, и потому была тишина.
Кто я? Почему стою перед тобой? Как сбросить мне эту врожденную позу жертвенной покорности? Люди северного приморья, люди тундры, люди степей, люди центроземелья, люди южного побережья, люди юго-восточных гор, люди западных предгорий, люди субтропиков, люди дельты, люди пустыни — ты прососал через утробу свою миллионы жизней и распылил их для блеска своих алмазных, отдающих синтетикой брызг. Как же долго надо было возделывать смерть, чтобы она наконец взошла! Кто ты? Гордость панконтинентальной державы, клочок ее омертвелой плоти, на котором еще прощупывается пульс? Чтобы пульсировать, ты поглотил силу травы, деревьев, птиц, а небо подменил искусственным, ибо и голубизна его пошла тебе на потребу. Кто ты? Маленькое злое сердце третьесортной страны, ее провинциальная радость, — ты, ворованный пятак Империи-нищенки, спесиво сидящей с протянутой рукой на обочине цивилизации! Как красивы твои гордые брызги водянистой от слез крови… Я не успел родиться, а уже умер, потому что, когда еще не появились на свет мои отец и мать, когда еще не встретились для их рождения мои безымянные пращуры, — ты уже знал, что выпьешь до дна мое сердце. Вон там! Это я мгновенно сверкнул под небом мельчайшей водяной пылью! Для чего ты, фонтан? Если сама вечность создана на усладу твоего тела, то почему ты не ешь золото недр, зачем тебе наши хрупкие жизни?
…Потом человек звонил по телефону; никого не было дома. За стенами Выставки чернела ночь, весь путь до вокзала шел дождь. Человеку выпало место с тем же номером, и он подумал, что это к счастью. Сердце уже не щипали — его проткнули толстым железным пальцем; надо было как можно скорее лечь, чтобы приспособиться к новой реальности. И как только он закрыл глаза, поезд поплыл, и человек увидел голубое небо — вечное, девственное, неподложное, бескабальное, — и в этой беспредельной голубизне он вдруг различил розовую икринку — она всплыла ниоткуда, человек обрадовался, приняв ее за воздушный шарик, и решил, что этот сон к счастью, он еще успел удивиться частоте счастливых предзнаменований и тому, как быстро, как непоправимо быстро и, кажется, навсегда отлетает от него к небесам эта прозрачная икринка, детский воздушный шарик, — розовый, легкий, ничей.
Январь, 1991 г.
Месторождение ветра
Служащий, привычный убивать время кроссвордом, конечно, с ходу сообразит, что «трехколесная или двухколесная машина с седлом» — это велосипед.
Коллеги скорее всего не заметят, как он сразу же скиснет, как старательно засмеется, слушая анекдот… Под шумок он вышмыгнет покурить — и там (подоконник, банка с окурками) наконец-то отпустит подтяжки, обвянет, состарится…
С трехколесным велосипедом была долгая счастливая жизнь, лет до пяти. Хруст гравия под колесами, очень разный в мае и в октябре (а названия месяцев ездок тогда еще твердо не знал), сменялся скрипом паркета в бессрочном электрическом вечере: мелькали знакомые залысины половиц, хрустели клавиши-деревяшки по всей сложенной в елочку дальней дороге — с лыжами, телефоном, коляской, вешалкой, страшным сундуком, спиннингом, стулом, корытом, а назад — наоборот, где лево — там право, и снова: от входных дверей — до кладовки, и снова: от кладовки — до входных дверей, и снова: от входных дверей до кладовки, и снова, и снова, и снова, и вот велосипед опять вырывается в май, парк, в еще мокроватый хруст гравия…
…Он давно погиб в духоте темной кладовки, придавленный ящиком с утюгом и гвоздями, все звал детей, но их не было, и жизнь его отлетела в тридесятое царство вместе с мыльными пузырями проведенных с ним дней, каждый пузырь размером в слона. Звони! Пиши!
Двухколесный не подпускал. Ух, как злобно врезался он твердым своим хребтом — прямо в пах, в нежный мешочек с незрелым еще семенем! Дикий жеребец, жестокий и хитрый…
«Вот! вот! — вскричал психиатр. — Пах! Жеребец! Именно так! Скажите, — он направил свет прямо в лицо пациенту, — каковы были в юности ваши отношения с отцом?» «У меня не было отца, — сказал служащий. — Только мать. Я дитя революции». «Но ведь не от лозунгов же она забеременела, я извиняюсь», — сказал психиатр. «Нет, — согласился служащий. — Ей ветром надуло».
…Дикий жеребец, жестокий и хитрый, — он не давал человеку даже на миг удержаться в седле. Человек только и мог что, стоя на педали одной ногой, ковылять другой, подскакивая, как курица. Вот уродство! Позорище! А велосипед диктовал: «Ты не ездок, понял? Ты пешеход. И пешеходом подохнешь. Делай ножкой топ-топ. Ты меня понял?» Все дворовые окна вылупились ради такой потехи, все дома, вниз по улице, раззявили двери, беззвучно хохотали статуи голых девушек в ночном парке… А человек (тогда еще молодой человек) знал о себе совершенно точно, что он — не только пешеход, абонент, гражданин… Какой ужас — вот так и прожить свою жизнь вежливым пассажиром трамвая! И снова садился в седло.