Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но чаще всего Аннушка ночевала на вокзале.

А что? Вокзал обустроен разумно. Все в нем соразмерно, циклично, все в нем очень серьезно, есть расписание; на вокзале все попарно, симметрично, как в архитектуре классицизма: отправление-прибытие, туалетик-буфетик, встречающие-провожающие. А вон милиционер, выписывая круги, обходит спящих на газетках, журналах и просто на голяке, все равно как на матери сырой земле: поскрипывая казенной сбруей, он долго, подробно расталкивает каждого спящего, при этом всякий раз аккуратно беря под козырек; растормошенный изображает пробуждение, смущение, повиновение, милиционер добросовестно трясет следующего; предыдущий мгновенно забывается. Прочная попеременность незаконного сна и законного из сна выведения дарит спящему, равно как и наблюдающему, чувство полноты и неслучайности жизни. Ты спишь, потому что хочешь, и, не имея права спать где попало, все равно делаешь это, — значит, и сетовать не на что; с другой стороны, тебе это делать вовсе не позволяют, и это тоже хорошо, потому что, стало быть, кто-то о тебе заботится, ты нужен людям, и есть благое начало в мире.

Снимать угол было не на что, да и не у кого; Аннушка говорит, что людям и самим-то жить негде было. (Эх, российская считалочка: не на что, нечего, негде, некому, нечем, незачем — все нипочем!) Но главная причина Аннушкиной бездомности состояла в том, что она боялась побеспокоить людей — в данном случае с логическим ударением именно на «боялась». Ее и так душил страх разгуливающего на свободе государственного преступника, и ее девственную совесть разъедала вина перед доверчивостью этого детски-близорукого государства, которое вот же, проглядело кулацкую дочь, поручило ей ответственную работу — и не гонит, не бьет, и выдает ежемесячно деньги на еду, — и, может, я думаю, из-за этой самой вины она истязала себя ночевками под скамейкой — а иначе, чего на скамейку-то не лечь?

Она ломила две нормы, чувствуя грех за корову, которой до обобществления единолично владела мироедка-мать; но вот, в самом начале лета сорок первого года, через двенадцать лет после раскулачивания, почему-то решив, что уже можно, Аннушка вернулась в деревню.

И попала в оккупацию.

Тут следуют многие рассказы Аннушки, из которых значилось, что немцы относились к ней хорошо, а «свои» были хуже немцев. И она заводила, что рожать не надо, бабы глупые, и так далее, но говорить это мне было все равно что ломиться в открытую дверь.

После окончания войны Аннушка опять уехала в Питер из голодной и уже чужой деревни. В городе она была принята на прежний завод, что торчит кирпичными, цвета запекшейся крови, стенами на том берегу Обводного канала. Раньше здесь ютились всякие беглые, беспаспортные (да ведь и наша Аннушка была такова, — правда, не все таковы, как Аннушка), издавна отиралась всякая голь и теребень кабацкая; — тот берег Обводного канала, бесприютный, голый, убогий, кажется, только и создан для кабалы нищего труда. Переходя через мост на тот берег, я стараюсь убить в себе чувства. Кажется, одна минута пребывания на том берегу придавливает тяжестью десяти лет, и стремительно дряхлеющему труженику уже не вернуться прежним.

На том берегу Аннушка проработала еще лет двадцать.

В этот период она уже осмелилась снимать углы; то были все какие-то неотапливаемые чердаки, затопляемые подвалы, — точнее, Аннушка сама попадала в лапы сметливых хозяев, у которых она нянчила детей, домработничала и, отдавая хозяевам три четверти зарплаты, считала их своими благодетелями. Впрочем, разве хозяева были виноваты, что четыре четверти Аннушкиной зарплаты составляли сумму микроскопическую?..

В сорок с чем-то лет Аннушке дали общежитие — то есть койку в комнате, где каждый из остальных трех углов был заселен семейной парой. Ясно, что семейные не по-хорошему завидовали Аннушке, — не без основания, впрочем, считая, что она (одна) пользуется большими, по сравнению с ними, благами. Вот из этого-то общежития, из этих комнат, из этих-то углов и попадали люди в самашедшую, — перед которой у Аннушки остался на всю жизнь такой страх, что она до последнего сопротивлялась вызову эскулапов на дом, хотя бы и отдавала концы; стремление не быть им в тягость стояло, пожалуй, даже на втором месте.

В пятьдесят восемь лет Аннушка получила эту каморку десяти метров квадратных на пятом этаже без лифта, в квартире, где уже проживали Наташа со своим милиционером и Евгеша. Северный угол каморки сырел, но там не жила семейная пара, и можно было сколько угодно отдыхать от жизни. Можно было даже привечать племянника Кольку, несмотря на явное неудовольствие Евгеши. «Какой ни есть — а родная кровь, — твердо стояла Аннушка. — И к тебе ходют».

Евгеша застывала от возмущения. И к ней, видите ли, ходят! Да разве можно сравнивать!

VI

Дело в том, что у Евгеши, словно для симметрии, была племянница. Она приехала из украинской деревни, где жила замужем ее мать, сестра Евгеши.

Итак, племянница припорхнула в Питер свеженькой и смазливой (пополнив легион свеженьких, смазливых, обманутых городом, рано увядших…). Короче говоря, в институт она не поступила, что также, видно, было заложено в программу избитого сюжета. Евгеша, не любившая неопределенности, тут же направила ее по своим стопам, то есть в медучилище, не оставляя, впрочем, намерений (сильно нервировавших племянницу), дать ей диплом вуза и мужа-инженера. Затем она взяла ее работать к себе в отделение, и, возможно, без всяких перебоев, племянница разделила бы бройлерную судьбу курируемых Евгешей лимитчиц, но тут любовная страсть, словно в отместку казармам Содома и Гоморры, показала ослепительный свой, первобытный оскал.

…Он был нордического образца, снисходительно поднимал бровь, будучи уколот периферийным акцентом обмиравшей Евгешиной племянницы, а иногда, конечно, и отдыхал скучающими глазами на ее, как в песне поется, носике-курносике и старательно обесцвеченных спиральках волос.

Но дальше этого он как-то не шел.

Племянница между тем скоротечно усыхала. Евгеша считала, что он ведет себя непутево, и называла его за глаза змеем подколодным, гусем лапчатым и паршивым козлом.

Тогда, чтобы переломить ситуацию, племянница предприняла достаточно действенный и традиционный для таких случаев ход.

Конечно, это было «пар депи». В сопровождении подружки она отправилась на юга, откуда обе вернулись с уловом, но племянницын улов был даже с некоторым избытком. В связи с этим избытком Евгеша взахлеб пила корвалол и отрывисто говорила, что с ней-то (имея в виду подружку), конечно, никогда ничего такого не случится, этой стерве сам черт не страшен, она-то уж такая, что, знаете, огни и воды прошла, так что сроду не забеременеет.

Однако данная история в самом начале развивалась все же на розовом фоне. Во-первых, кавалер был честных намерений, то есть, «когда открылось…», оказался покорен брачно-семейной перспективе, одним уж этим будучи лучше скучавшего негодяя. Во-вторых, у него, хоть и на Севере, а имелась своя квартира, и там его родня не стала бы держать камня за пазухой насчет осчастливленной лимитчицы, а тут еще неизвестно, чем обернулось бы, — наверняка этим самым. И, хоть он заметно выпивал и рано облысел, а все-таки был наш, рабочий парень, хорошо зарабатывал, — не чета всяким там инженеришкам с их нищетой да пустым ехидством.

И племянница укатила на Север.

О содержании ее писем можно было судить по тому, что к Евгешиному обычному в мою сторону — «вы-то, конечно, грамотные очень, работать не привыкли», — прибавилось: ты-то уж, конечно, в родах тех мук не перенесла, что племянница; ты-то уж, конечно, тех трудностей после родов не познала, что племянница: вовремя от мужа сбежала; ты-то уж, конечно, себя так поставить в семье не можешь, как моя: ее слово всегда первое, и он ей до копейки отдает; ты-то уж, конечно, так в стирке не надрываешься, а у нее ребенок от чистоты «сверкает, как зуб, скрипит аж».

22
{"b":"217597","o":1}