Она — его, и он может любоваться ею сколько захочет. Вот она печальна, вот плачет, и на шее у нее, слева, порхает легкая жилочка, от которой можно сойти с ума раздираемому между безумной жалостью и садистскими желаниями. Продлись, продлись, очарованье; как сладко, мучительно сладко видеть ее слезы; еще слаще изобразить перед своею возлюбленной, что и он способен пустить скупую… мужскую…
Впрочем, он устал.
Поглаживая ее трогательный затылок, медленно, незаметно переводит он ладонь на шею и там, нащупав седьмой позвонок, быстро нажимает на кнопку питания.
Магнитно-сенсорный шов, идущий вдоль позвоночника, мгновенно вскрывается, кожух демонтируется безотказно; он легко снимает его, обнажая привычную картину внутренностей, опутанных сине-красными проводками сервомеханизмов… В основе гармонии лежит четкий порядок: блок питания, аналитическо-счетное устройство, блок управления, блок памяти — он раскладывает все это в промаркированные сейфы.
Фу, как устал. Что ни говори, общение отнимает силы… И только милосердная природа дает нам отдохновение истинное, ничего не требуя взамен.
Он снова подходит к окну, вдыхает морской воздух. Нет, Моне все-таки — это слишком насыщенно, а все, что слишком, — не может быть вполне прекрасным. Собственно говоря, он более сторонник лирического и чуть замедленного созерцания в духе Сислея: нажимает на кнопку, и море в окне мгновенно проскальзывает вправо, и вслед за ним, встык, в оконный проем со щелчком встраивается «Ветреный день в Венё». Да нет же! Только не это пустое небо и тоска… Он нажимает на кнопку, в проеме — тот же Сислей: «Городок-ла-Гаренн на Сене» (тихая река, тихая лодка, на противоположном берегу — уютные домишки). Да, он всегда желал только простоты и покоя. Что ему надо? Лес, поляну, стог сена на ней… — снова Моне: теперь «Стог сена в Живерни». К тому же стога — он разделяет это мнение — идеальный художественный объект для тональных экспериментов.
Но усталость не проходит. У него сейчас такое состояние, как если бы ему приказали произвести деление на ноль. Его защитное реле отключается. Сервомеханизмы под кожухом беспомощно обвисают. Глаза гаснут.
Вид из окна гаснет автоматически.
1984 г.
Абрагам
Он был невидим, сверкали только металлические тарелки. Из тьмы, в ритме ударов, рвались к сверканью белые кулаки. Они мелькали, они задыхались, они сладострастно накаляли металл и сами сгорали в его белом холодном пламени.
Я прошла за кулисы. Пока музыканты укладывали инструменты, я рассмотрела его. Он не был похож на свои руки. Я отчетливо видела, как сейчас он примется вяло клянчить у кого-нибудь деньги, а ночью, в гостиничном номере, расправит на холодном полу сопревшие в лаковых туфлях пальцы.
— Ты чего так смотришь? — спросил он.
— Тебя зовут Абрагам.
— Почему?
— Просто так.
Он запихнул свою мантию с блестками в спортивную сумку.
— А тебя как зовут?
— А как бы ты хотел?
— Не знаю… Ты армянка?
— Нет.
— А как все-таки? Ладно, потом скажешь. А меня…
— Тебя зовут Абрагам.
Он долго озирался в сумерках большого нежилого помещения. Здесь было зябко и неуютно взгляду, и взгляд его поник от усталости. Я зажгла свет. Голое окно отразило наши тени.
— Как же теперь я найду дорогу назад? — назад?.. — гулкое прохладное эхо, реверс пустого обособленного пространства, набухло и опало. — Ты здесь одна живешь? — живешь?… — Нет. — нет… — Не одна? — одна?.. — Я здесь не живу. — живу… — Бываешь? — бываешь?.. — Бываю. — бываю…
Наступила пауза. Издерганный слух перевел дыхание.
— А где ты тут спишь?.. — спросил шепотом.
Эхо исчезло. Мы остались без свидетелей.
— Это не проблема, — тихо сказала я.
Он поежился:
— Хоть бы завесила…
Я завесила нижний квадрат окна его мантией в блестках.
— Выпить бы…
— Ты нужен мне трезвым.
— Ребеночка хочешь?..
— Ребеночка.
Я вынула нож.
— А где хоть закуска?.. — он сел на пол возле разбитого ящика.
Стало очень тихо. И все равно по эту сторону мозга, отдельно, продолжал жизнь тяжелый, бесстыжий в своей неутомимости ритм.
— Ты чего молчишь?..
Удары глушили меня, как рыбу, когда словно заело пластинку: та, та, одна и та же ритмическая фраза — та! та! тра-та-та-та — вылилась в барабанную дробь.
— Ты чего так смотришь?..
Он еще не знает, что не выйдет отсюда, пока не исполнит моего замысла. Он сделает это, может быть, даже раньше, чем сумеет понять существо моих аргументов. И, я смею надеяться, он поступит так не только из страха, а в предощущении неведомого еще, упоительного восторга от света моей правоты. Я покажу ему родинку под левой грудью — она приходится на верхушку сердца.
— Тебе помочь?.. Как тут расстегивается?
В конце концов, у него просто нет выхода. Я объясню, что люди придут только в семь утра, а до того он не сможет открыть дверь. Он не сможет и в окно: здесь одиннадцатый этаж. А кричать, я думаю, он понимает, бесполезно, так как кругом пустырь. И не стоит пытаться протянуть до семи, потому что я все продумала и не позволю ему это сделать. Конечно, минут пятнадцать я отпущу ему на осмысление ситуации, страх и терзания совести. Я объясню ему, как могу, что это не грех, но он будет дрожать все равно, и тогда мне придется торопливо, с досадой произносить, что грех я беру на себя. И тут я увижу, какой он слабый и потный, и мне захочется сделать это еще скорее.
— Да что ты, как каменная…
Я вытащу из-под ящика канистру с бензином. Медленно оболью стены, дверь, его мантию в блестках и остатки выхлестну на пол. Он не посмеет приблизиться ко мне под гипнозом своего несчастья. Я вытащу сигарету и попрошу закурить. Музыкальными пальцами он машинально откроет коробок, вдруг судорожно сомнет и вышвырнет его в форточку. Рванется к противоположной стене и щелкнет выключателем. Сквозь окно, над концертной мантией в блестках, заклубится дым безжизненной лунной ночи и сразу разбавит потемки. Мы будем стоять в столбе слепого обморочного света. Дура, скажет зло. И мне захочется, чтобы это произошло сразу.
— А много у тебя было…
— Повторялись даже фамилии.
Я чиркну своей спичкой, но она сломается. Дура, повторит почти беззвучно, словно звуком страшась воспламенить бензин. Потом он отойдет в сторону и будет стоять не шевелясь. Он знает, отними он у меня этот огонь, я добуду новый. Послушай, не будь дураком, я вовсе не хочу твоей гибели. Напротив, если мы оба взлетим на воздух, это разрушит стройность, а значит, суть моего плана. Но, если ты посмеешь сопротивляться, я уже не отступлюсь, ты, наверное, понял.
Я выбрала тебя сама. Я дала тебе имя, которое еще не встречала, потому что это имя моей смерти. Сердце мое — цирковой зверь: если надо, может скакать сквозь огонь, а может и в барабан бить. Оно очень дрессированное, мое сердце, и оно износилось от дрессировки. И вот я могу сейчас полюбить твои прокуренные зубы, а потом исходить омерзением — а могу возненавидеть сейчас, а полюбить потом. А могу не любить никогда — ты слышишь, как это страшно? Нет, я, конечно, полюблю, сначала или потом, но ведь ты все равно — ах, почему ты всегда такой ничтожный, слабый и глупый! — только пешка разъединяющих сил. Зато сейчас, здесь, моей рукой, ты сделаешь единственно верный и значимый в своей жизни ход. Ты, собственно говоря, уже обречен на избранничество. Ну?.. Немножко милосердия.
— Ты как мертвая… Да скажи ты хоть слово! — слово…
Сейчас, сейчас. Я вытащу третью спичку и, занеся ее над ребром коробка, успею сказать самое главное.
Теперь ближе тебя у меня никого не будет. И у тебя — ближе меня — надеюсь, тоже. Ты мой. Ты мой единственный, вот оно, слово. Ты потом подумаешь, что это значит, ладно? — сейчас у нас уже нет времени. Ну?.. Вперед.
…Вот он идет на меня, слабый, потный: в дрожащих его руках ритмично и бледно сверкает нож. Я с любопытством рассматриваю его. Он уже не видит, что я убрала спичку. Он так и не узнает, что у меня не хватило бы сил ее зажечь. И он не поймет, что сейчас, здесь, он одним ударом воссоединит то, что так смутно и бесцельно рассеяно в этих долгих, долгих сумерках. Я люблю тебя, Абрагам.