Думаю, любому теперь понятно, что Евгеша никогда в жизни не опустилась бы до чесания зубов на скамейке с дворовыми кумушками (летом и наши мертвые дворы слегка одушевляются), потому что она не нуждалась в получении сведений из вторых рук, потому что от прилюдного перемывания костей ее хранили природные робость и стыдливость (а для сплетен ей вполне хватало ушей Аннушки) и, главным образом, потому, что такое времяпровождение пришлось бы диким для ее деятельной натуры. Свою обстоятельную приметливость она не распыляла на праздные абстракции, а ставила в одну упряжку со здравомыслием и практической смекалкой.
А всех, кто был устроен не так, Евгеша считала непутевыми. Это был ее самый частый эпитет. Непутевыми назывались не только люди (разумеется, я, Аннушка), но и вещи, и даже сама Евгеша, — стоило ей, скажем (случай из ряда вон, связанный с нездоровьем), упустить на плите молоко. Себя она, кстати сказать, вовсе не считала знатоком каких-то более сложных структур жизни (где заправляли жрецы власти, денег, искусства), — все эти элитарные сферы «людей с положением» были не вполне доступны для ее понимания, тем более, для реального, каким-то боком, в них проникновения; эта недосягаемость проистекала исключительно, как считала Евгеша, от отсутствия у нее хитрости и умения жить (их она, впрочем, уравнивала), — да, хитрость с Евгешей и рядом не лежала. Так что Евгеша была очень далека от самодовольства.
Но людей, пренебрегавших посильными благами: горячей пищей, одеждой по сезону, здоровой семьей, людей, не способных к общедоступным знаниям (обязательным разделом которых являлся, скажем, режим работы продуктового магазина), — а также людей, непонятных неизвестно почему (во все эти категории попадали опять-таки мы с Аннушкой), она считала самодурами.
Сама она непутевости и самодурству, как могла, сопротивлялась. Позже, когда Аннушка, обездвиженная хворобой, быстротечно угасала, но еще не угасла, — Евгеша на кухне толково и деловито научала меня — «у тебя-то получится» — срочно хлопотать в исполкоме об Аннушкиной площади: оформить как непригодную для жилья, чтобы после туда не вселили пьяницу.
III
Сегодня приходил Колька. Он забрал у Аннушки будильник — последнее, что еще можно пропить. А зачем Аннушке время, если подумать?
Один еврей все ходил в ГПУ спрашивать, который час. Они ему: чего шляешься?! Он: вы у меня все конфисковали — и часы тоже.
Вот и Аннушка повадилась ко мне спрашивать время, хотя ее будильник конфисковала не я.
Придет. Вопрос-ответ. Помедлит. Доковыляет до кресла. Присядет на краешек. Помолчит. Вдруг: «Ай, халат никак ты себе, девка, новый справила? Да краси-и-ивый какой! Где брала?»
Нету здесь Евгении Августовны: она бы живо восстановила истину. «Анна Ивановна! Ну не чудите же вы бесплатно! Ирина этот халат уже двенадцать с половиной лет как носит, еще на первом курсе сшила: тогда еще Николай Васильевич жив был, а она купила на занавески, но вышло коротко». — «Не помню», — виновато улыбалась бы Аннушка. «Ну как же? Нина тогда еще съездила в санаторий, в эту, как его, Хосту, а у вас тогда дверца от тумбочки была отваливши, мы с Ириной чинили». — «Не помню», — повторила бы Аннушка и, видя, что Евгеша не вполне ей верит и уже сердится, твердо ответствовала бы: «Нет, Евгения Августовна. Я не помню».
На другой день повторилось бы то же самое.
Аннушка обладала счастливым свойством все забывать. Нет, в отличие от меня, она все, что надо, запирала-выключала (да еще, бывало, вернется, проверит), но чудесные волны забвения мгновенно вымывали из ее памяти отпечатки событий простых и однообразных, чтобы Аннушка могла опять насладиться их новизной и неожиданной яркостью. Так же, например, и с моим халатом. Аннушка вовсе не нарочно выискивала предмет для разговора, она ничего не умела делать нарочно, да и готовых бесед у нее было сколько угодно, — в большей степени потому, что, забывая, она повторяла их ежедневно.
Вот и теперь после вопроса «который час» она начинает подбираться к креслу: ай никак картинка у тебя новая, да красивая какая, где брала? Вопрос «где брала» формален, точнее, ритуален. Это зачин.
Ну, допустим, я скажу: в комиссионке. И тогда Аннушка ответит, что в молодости очень любила ходить по магазинам: бывало, все обежишь, а теперь ноги не ходют. Но это тоже лишь зачин. «Да, девка, старому быть плохо. Я смолоду все старикам завидовала: сиди! отдыхай! Так, бывало, устанешь, ну, сил нет! А теперь, вишь, старой стала, а и толку нет: руки млявые, ноги не ходют, спина не сгинается. Нет, девка, плохо быть старым».
Но и это зачин. Я-то знаю…
«Ирина, вот ты ученая, скажи: для чего люди рождаются?»
Нет, счастливо все-таки была устроена память у Аннушки: она и в другой раз не знала, для чего.
История с часами имеет продолжение. Как-то Аннушка поймала меня уже в дверях — я убегала надолго; Евгеши дома не было. Аннушка горестно обронила: у кого же мне теперь время спрашивать? Я сказала: наберите ноль-восемь. (Пользоваться телефоном мы ее уже научили). В досаде она махнула рукой: «Тьфу! Я же ему надоем». — «Кому?» — «Этому, в телефоне».
— «Там же автомат!» — «Все равно. Автомату надоем».
Несколько раз в периоды сверхдолгого вынужденного анахоретства она все же отважилась обеспокоить телефонный голос. Надо было слышать, как она говорила: «Спасибо».
Главным правилом Аннушки значилось не быть людям в тягость. И то, что она предпочла меня автомату, означало, конечно, родственное ко мне доверие.
Но менее всего Аннушка позволяла себе быть в тягость государству, которое она считала и без того уж обремененным самим фактом своего рождения и вечно занятым в трудах праведных. До ее ли сырого угла тут? Сырой угол плодил мокриц, и Евгеше в жилконторе объяснили, что это протекает крыша, дав понять, что сложность починки тождественна невыполнимости. Евгеша очень не любила все неправильное, несправедливое и, хотя всегда верила, что начальству виднее, но начальники на местах, которых она лицезрела в жилконторе (куда входила неизменно съежившись и с лубочной улыбочкой), а также в магазинах, гардеробах, пунктах приема стеклотары и в других ответственных казенных точках, казались ей столь малыми калибром, такими уж паршивенькими и завалящими, безо всякого тебе облика и подобия (а в другой раз она все равно входила в жилконтору, съежившись и с лубочной улыбочкой), что, возмущаясь, она позволяла себе подвергать их безудержной публичной критике. А заодно доставалось и вовсе уж простым смертным. Она костила, шерстила и песочила не только тех, с кем ее смешивало в мясорубках очередей, транспорта, присутственных мест, но и других, чьи неправильные действия наблюдала издали, а все равно расстроилась, — потому что это все были частные проявления непорядка на местах, а Евгеша любила, чтобы на местах, доступных взгляду, обонянию и прочим земным чувствам, все было бы опрятно. «…A я ей и говорю, не побоялась: чего же вы это делаете, сволочь вы этакая!» — доносилось из кухни.
Несколько раз Ёвгеше в жэке все же обещали, что придут.
Задолго до назначеного дня Аннушка начинала готовиться. Полупарализованной рукой («Дайте помогу, Анна Ивановна!» — «Нет, я сама») выволакивала она в коридор доски от койки, «етажерку», фанерный шкаф и ложилась в девственно-пустой комнате, постелив газеты «Правда» и «Ленинградская правда», что выписывала Евгеша.
Никто не приходил. Удесятерив срок ожидания, Аннушка, в том же порядке, втаскивала имущество назад.
«Да сходите вы туда сами! — ни на что не надеясь, посылала ее Евгеша в контору. — Может, они сжалятся: пожилой, больной человек! А то, — Евгешу, как всегда, швыряло в крайности, — стукните там кулаком по столу, да пошлите их всех хорошенько матом — чтоб чертям тошно стало!» — «Да разве они меня испугаются?» — слабо улыбалась Аннушка (матерных слов отродясь не знавшая). «Да уж, это точно! — яростно заключала Евгеша. — Боятся они нас, как ежик задницу! И все равно! Надо матом кричать, стучать кулаком!» (Самым сильным Евгешиным выражением было приведенное «сволочь вы этакая» — дурацкий плод любви несчастной ее осмотрительной робости — и вздорности непредсказуемой). «Нет, — на поджигательские призывы Евгеши твердо отвечала Аннушка, — я не хочу попасть в самашедшую. (То есть — в психиатрическую больницу). У нас живо попадешь». — «Что вы опять свое, Анна Ивановна! Туда не так просто устроить!» — «У нас, в Советском Союзе, — просто». — «Еще вас Советский Союз обидел! — распалялась правоверная Евгеша. — Он вам пенсию дал! На дом приносят!» — «Пенсию я заработала, — спокойно отвечала Аннушка. Потом прибавляла: — Ее тоже начисляют неправильно».