Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Бабушка всех и всегда прикрывала своим маленьким телом. Однако, как говорила я себе уже в ломком подростковом возрасте, разве доблестны наши подвиги, когда они — оборотная сторона наших же ошибок? Этот способ жизни тогда царил в масштабе общегосударственном. Поэтому, когда все родственники и знакомые говорили с умильным вздохом про бабушку, что она-де «чистый ангел», я внутренне восставала: а зачем она связалась с этим человеком, гнилым корнем, который гноит все потомство? Почему она терпит его всю жизнь? Покорность я не могла принять с детства. Смутно я догадывалась, что в основе бездеятельных добродетелей лежат, в конечном итоге, духовная застойность и трусость, идущие от лени, а она-то и есть, как справедливо считают в народе, мать всех пороков… Так я тогда думала.

Бабушка была для меня единственной отрадой в Доме, но это я теперь так понимаю, а тогда, наверное, и не любила ее — за преступную, как мне казалось, покорность обстоятельствам.

Действительно, почему она терпела деда всю свою жизнь?..

От нее я часто слыхала рассказ про геройского комиссара, а также еще про некоторых, как она говорила, «больших людей», к ней сватавшихся, и которых она уже не уточняла в своем рассказе, потому что, дойдя до этого места, обычно вздыхала, махала рукою и возвращалась к плите, отбывать свое неизбежное кухонное назначение.

Эти рассказы она часто повторяла нашим дачницам, сидя на крылечке напротив калитки, из лета в лето, из лета в лето… Кроме рассказов про красавца комиссара (они произносились с понижением голоса и приданием своему простодушному лицу некой таинственности, какую лишь в смехотворной мере могла изобразить ее бесхитростная натура), там были еще повести про то, как рожала детей, как потом болела и «врачи чуть не спортили», как болели дети; как приехал к ним в Сибирь, в эвакуацию из блокадного Ленинграда ее муж, мой дед, а дело было ночью, и они с хозяйкой так страшно закричали: «Кто там?!», а он так тихо и говорит: «Это я, Аня, откройте…», и как потом она его всю ночь кормила, кормила («пихала в него»), а он все ел, все ел («только кусок проглотит — на двор бежит, все из него сразу же выходило, ничего не задерживалось»). В этом месте она всегда очень старалась не заплакать и всегда немножко плакала.

Вопрос кормежки своих детей и внуков был для моей бабушки вообще главным, «проклятым» вопросом бытия. (Один мой знакомый любит нынче повторять за праздничным столом, что «лучше культ еды, чем культ личности»; некоторые жители Дома имели возможность сравнить эти два блага на практике…)

Почему всю жизнь ее сердце негасимо жгла эта щемящая тревога, что детеныши останутся не накормлены? Откуда этот слепой страх, заставляющий ее с тупым упорством инстинкта, даже еле держась на ногах, с утра до ночи править на кухне «невидную», незавидную работу — и пихать, пихать, пихать в раскрытые клювы детенышей этот труднодобываемый корм? Тщетный корм… Какое такое услыхала она вещее слово о смысле жизни и своем в ней назначении, — слово, жестко определившее ее постоянное место на этом свете возле плиты в кухне Дома?…

Скорее всего, никакого такого слова она не слышала; это проявила себя веками впитанная в кровь, всосанная в костный мозг простая и постыдная необходимость выжить — выжить физически, выжить во что бы то ни стало, выжить в любых условиях, выжить любой ценой — выжить зоологически, как вид.

Особым предметом бабушкиной гордости, темой семейных легенд, рассказом, непременно передаваемым изустно новым поколениям наших дачников, была свадьба ее пасынка, одного из близнецов, дяди Альберта, на которой не было ничего покупного. Это значит, что бабушка, приготовив все своими руками, выставила на длинные столы, чтобы накормить сразу много-много людей, — фаршированную щуку и селедочный форшмак, печеночный паштет и прозрачный говяжий студень с аппетитными кружками крутых яиц, множество куриц с зашитыми внутри них жареными шкварками, обваленными в муке, особенный золотистый пирог штрудель — стоит ли перечислять эти кулинарные чудеса, раз рецепты их ушли вместе с нею да, кроме того, словно в воду канули многие исходные продукты. (Мой ребенок на сей день может довольно уверенно отличить мясо от рыбы, но в рыбьих «национальностях», равно как и в мясных, он уже не разбирается; впрочем, такая возможность ему представляется совсем редко).

Рассказывая про тот апофеоз своего кулинарного творчества, про свой заслуженный и, наверное, единственный, публичный успех, бабушка очень оживлялась и в паузах многозначительно кивала сама себе головой, как бы давая понять, что еще ой как много она бы понарассказала, но не будет, потому что все равно всего не перескажешь, может быть, самое главное и интересное она-то и утаила.

Не знаю, что там недорассказывала бабушка, переживая вновь краткие минуты своей простодушной радости, а для меня самым главным и «интересным» в этой истории было то, что брак ее пасынка, а также его последствия являли собою словно бы олицетворение всей постыдной животной бессмыслицы, до которой только способны скатиться люди.

Но бабушка не обладала способностью к эпическому обзору событий, и эта «деталь» в момент рассказа нимало ее не волновала, так что вряд ли, описывая исторический пир горой, она нарочно недосказывала именно эту малость. Видимо, ее детская душа безотчетно разделяла несообразные свойства жизни, и уродливость одной не закрывала красоты другой и не лишала счастья любоваться ею.

Непрестанные кормежные усилия бабушки приводили к тому, что клювы у детенышей открывались неохотно, потому что детеныши были всегда сыты. Тогда их, то есть клювы, приходилось открывать силой. Это был прямой подкуп в виде застольного чтения братьев Гримм, Андерсена, Перро, Линдгрен, Гауфа, Гофмана — список можно продолжить, а также сказок народных — русских, польских, английских, китайских… У вас не хватит загибать пальцев. Мне страшно подумать, что было бы со мною в жизни, ешь я хорошо и не читай мне бабушка, или ешь я плохо, но имей другую бабушку (вариант: ешь я хорошо и имей другую бабушку, для меня вообще непредставим, как самый тоскливый).

Затем бабушкины методы изменились. Когда ее чтение обесценилось (потому что я уже читала сама — и гораздо быстрее), ей пришлось действовать иначе. «Посмотри на себя! Ты же высохла вся!» — трагически восклицала она, если я, бывало, не поем полдня. «У меня живот болит», — отвечала я с досадой и совершенно искренне. «Это он у тебя от голода уже болит! У тебя же все кишки слиплись! Возьми хоть каплю бульона!»

Бабушка была человек детски-простодушный, она вся светилась ровным светом своей доброты. А что было бы со мной, если бы у меня была другая бабушка?.. Все-таки все должны пребывать на отведенных Богом ролях: зайчик должен быть добрым, волк — злым, а бабушка — такой, какая была у меня. Для нее неискренность была столь же непостижима, как для большинства из нас теория относительности. Но южная кровь, несмотря на бабушкино простодушие и кротость, несмотря на ясные серые глаза и мягкие черты лица, проявляла себя в виде несколько театральной интонации, с которой она провозглашала: «Посмотри на себя! Ты же высохла вся!» Это был пафос, достойный Медеи и Федры.

Моя подружка, не умея так глубоко вникнуть в суть вещей, часто озадаченно спрашивала: «Бабушка, что ли, была актриса?..»

Кстати, бабушка любила кормить и соседских детей, и детей дачников — любых детей, любых людей, лишь бы человек хорошо ел. (Так что моя теория «необходимости выжить» подходит для объяснения ее души, вероятно, не вполне). Вижу, как она берет соседского ребенка к себе на колени, кладет ему в ротик маленькие кусочки рыбы, счастливо глядя в его глазки и любуясь им как-то всем сразу. Потом она обычно долго хвалит ребенка перед его родителями. В голосе ее слышится счастливое удовлетворение, какое бывает, когда человеку удается как-то осуществить свое назначение и он думает, что вот не зря он родился. Впрочем, мне кажется, что бабушка и слов-то таких отродясь не знала; по крайней мере, никогда не употребляла. Она жила инстинктом доброты — не головной, воспитанной, а кровной, почвенной, бездумной и нерасчетливо-прекрасной, как солнечный свет.

6
{"b":"217597","o":1}