Но мы полетим. Мы воспарим к небесам в плотно задраенной металлической капсуле: этакий экспонат материализованного слияния душ в их естественной среде обитания.
Ты думаешь, размежевался со мной меридианами, отгородился горизонтом? Ты небось вообразил, что можно так запросто выйти из моего состава!
А разве хоть что-нибудь в нашей воле? К примеру, разве я сама прибавляю часы к часам? Мое сердце, запущенное на автоматический режим, самостоятельно корректирует разницу. Так что всякий раз, когда я вижу циферблат, или время объявят по радио, или мелькнет обычный уличный вопрос, или за окном, со дна двора, в полной тишине внезапно и отчетливо спросят: который час? — и ответом будет таинственное: седьмой (и почувствуешь себя единоличным зрителем всемирного действа), — или даже когда время долго не называется вслух, и оно безмолвствует в усыпившей себя крови, — а все равно вынырнет, чтобы напомнить о неизбежной плате за зрение, слух, работу сердца, — во все такие мгновения, где бы я ни была, чем бы ни заполняла жизнь, — это интимное арифметическое сложение производится во мне непроизвольно и четко, можно сказать, рефлекторно: так поскользнувшийся мгновенно — до мысли — вскидывает руки.
И кое-как сохраняет равновесие.
Возможно, это сравнение покажется тебе отвлеченным. Возможно, мой скромный сакральный ритуал ты все равно расценишь как беззаконное вторжение в твою жизнь. И потом, — скажешь ты, — к чему эти иносказания?
К тому, — скажу я, — что у тебя нет времени меня слушать. Раньше было, теперь нет, это ведь так естественно. Поэтому я вынуждена говорить много, — ты приговорил меня наполнять бочку без дна: говорить.
Если бы можно было обольстить диспетчера местных расписаний — обморочить, подмазать — выкрасть время из прошлого, — я отдала бы его старухе, пропахшей подполом и грибницей, — в обмен на заговоренный флакон. Ты выпил бы из него, уснул, а проснувшись, уже не помнил бы, что успел разлюбить меня раньше: частичная ретроградная амнезия, ничего опасного для твоей жизни. Но старуха, получив от меня время, отдалилась бы от могилы не насовсем, а только на время, и, в соответствии с обменом, ты забыл бы тоже не насовсем.
Насовсем невозможно, а на сколько позволено? Если подойти трезво, сколько удалось бы украсть? Пять минут? Но эта величина неопределенная, как «стакан чая». Может быть, полчаса? (Ох, нормативные полчаса в русской классической литературе! Тебя не озадачивает эта, как по сговору, жестко закрепленная дозировка интимных воздаяний? Густое отточие — и «Когда через полчаса все было кончено…» Словно текст из уголовного дела, где двойное самоубийство любовников иллюстрировано фотографией трупов и подписью: Omnia animal post coitus terstia est.) Нет, эти все кончающие полчаса с их подспудным несмываемым постельным клеймом мне выкрадывать неохота.
Я, пожалуй, нарву тайно букет минут-незабудок на скромном нашем лугу, — ведь были же мы иногда счастливы бездумным счастьем цветов, — я нарву этих минут по кромке луга, — там это будет почти незаметно, там не убудет, а здесь, из обрывков, я, может, сплету цветочный коврик, я буду согреваться им в лютую ночь, я укроюсь…
Ерунда. Я не сплю по ночам.
По ночам мы не спим вместе. Это не значит, что мы спим врозь. Это значит только именно то, что по ночам мы действуем совместно, даже коллегиально: не спим.
У меня полночь, у тебя утро.
Я не ложусь, ты не ложился.
Как сладостно думать, что ты еще долго не ляжешь — как раз все то время, что не лягу я!
Мы не спим вместе.
Я вижу тебя за твоим письменным столом.
Я чувствую запах пасты в твоей шариковой ручке.
Я даже позволяю себе вообразить, что и ты, может быть, думаешь иногда о моем одновременном с тобой бдении.
Сообща мы разбойничаем в райских садах.
Все спящее отдает нам безропотно и задаром свои драгоценные сны.
А все, что не спит, яростно сопротивляется и ускользает.
След в след мы идем горячей тропой охоты.
О, не спать вместе — это куда серьезней, чем вместе спать.
Это страшней.
Мне виден твой затылок: в свете настольной лампы волосы мерцают, как песок на плоском лапландском взморье (где — помнишь Финский залив — ты сказал: мы с тобой лежим, по сути, на берегу Атлантики…).
Ты за линзами сильных очков: почетный кавалер бессонницы, аргонавт, астронавт, огнепоклонник-шаман — пожизненный данник стихий.
Я гляжу в твой затылок, и балтийские воды начинают капать из моих глаз.
Тогда я хватаю бумагу и принимаюсь быстро-быстро рисовать — битвы Римской империи, будни средневековой инквизиции, — льется карминная кровь, дымит черным смрадом крупно нарубленная, очень неприглядная человечина, на периферии картины автора пытают каленым железом — о, это больновато, — балтийская вода уже вовсю хлещет из темных пробоин, я иду ко дну, — милый мой, какое благодеяние Вы для меня сделали, — и там, на чугунной глубине, вся тяжесть Атлантики, навалясь, расплющивает меня заживо, — рвутся, лопаясь, капилляры, больно, слава Богу, отчаянно больно! Это — чтобы не рубить себе палец, руку, голову.
Если бы я заранее знала, что ты приснишься мне этой ночью, я бы легла не в четыре, а, по крайней мере, в час.
Ты близко — за деревом, за углом, за стеной, за дверью. Ты вот-вот появишься. И ты появляешься! Или я вхожу туда, где (я чувствую точно) ты уже есть. Иногда мне так и не удается увидеть тебя, и все же реальность твоего близкого присутствия сияет мне из глубин сна, промытая проточной водой от ила, песка и слизи будней, — она так ослепительна, что, еще не до конца проснувшись, я шалею от этого неколебимого, словно введенного в регламент каждого сна, счастья. Возможно, в каждом сне я не только чувствую, но обязательно вижу тебя, просто я не всегда помню об этом, как не могу помнить все свои прежние жизни с тобой.
Кто дал право человеку будить человека?
Все настоящее происходит во сне.
Проснувшись, я долго не могу определить час. Одно лишь я помню: что бы ни случилось, Солнце, отработав положенную часть суток на тебя, летит ко мне, а от меня полетит к тебе, мы играем в мяч (это разрешено), — на моем закате я праздную твой восход, на твоем закате пытаюсь уснуть, и, знаешь, я как-то спокойно отношусь к тому, что мне будет столько-то лет, и столько, и столько, но мне невыносимо думать, что столько же может стукнуть тебе. Я хочу, чтобы и после моей смерти ты всегда оставался таким, как я вижу тебя сейчас, — а если истина живет сама по себе на ледяных вершинах, не снисходя до чувства, то пусть рухнут эти вершины и небо в придачу.
Оно нелетно сейчас, это небо, по-прежнему не пускает в свою легкую твердь. Ты в нетерпении поглядываешь на табло — наше общее табло, — а я не перестаю удивляться, что мы наконец совместились в точке времени, мы уже окончательно современники, — а что до пространства (я вдыхаю сейчас воздух твоих легких, я жадно соединяю его со своей кровью), то оно в течение нескольких дней неукоснительно сокращалось, — мы отправились, как в школьной задачке, навстречу друг другу, из пункта А и пункта Б в общий пункт М с суммарной скоростью поездов, видимо, 240 км/час, причем в моем случае — задачка повышенной сложности — время вело себя милосердно лишь вначале, то есть не противоречило своей изученной природе: день и ночь — сутки прочь, прикорнешь — три часа долой, перекинешься с тобой словом — ночи как не бывало, его еще можно было без хлопот убить чаем с кроссвордом, — но ровно за два часа до прибытия в пункт М стрелка, обессилев, застряла.
Меж пунктом А и пунктом Б проходит жизнь внутри вагона, и дым выходит из трубы. А в Гаврииловой трубе басы фальшивят на полтона, кривя проекцию судьбы. Морзянку клацая стоп-краном, в такт со стаканом шестигранным, с похмелья проводник суров. И ничего нам не известно: ни час прибытия на место, ни расписанье катастроф.