В картинную галерею она, хоть и спешила, вошла как всегда приосанившись. В залах никого еще не было – полы натерты, прохладно. Ее рабочее место, старинный стул с подлокотниками, находилось в простенке–закоулке между двумя залами – чтобы оба просматривались. Впрочем, картины здоровенные да и сигнализация везде – чего их сторожить? Муж, который несколько раз заходил к ней в галерею, называл это место на украинский лад – «закапелок» и, смеясь, приговаривал: «Не знаю, как эти рисуночки, но тебя точно не украдут – стул‑то привинченный».
Лиза села, облегченно вздохнула. Сторожить нечего, но Лев Давыдович, их директор, не любит, как он говорит, разгильдяйства. Потому и спешила теперь вот сердце колотится. Взгляд привычно скользнул по залам, остановился на трех этюдах, которые висели напротив нее в простенке. Средний – она запомнила – назывался «Итальянский пейзаж» и изображал гондольера, чем‑то похожего на кавказца. Такой же смуглый, худощавый, но, по всему видно, не наглый, а просто молодой и веселый: улыбается, направляя веслом легкую гондолу, напевает про себя…
Посетителей все еще не было.
Лиза достала газету, оглядевшись, расстегнула на кофточке несколько пуговиц, стала обмахиваться, чтоб остудить разгоряченное тело.
И вдруг что‑то произошло. Ей показалось: сонный воздух картинной галереи вздрогнул, пахнуло сыростью реки, весло плеснуло и замерло, а гондольер вдруг приблизился на расстояние нескольких шагов, вырос до нормальных человеческих размеров и приобрел какую‑то жуткую вещественность. Лиза, обомлев, заметила даже светлую родинку на щеке у парня, аккуратно подстриженные усы над четко очерченным ртом и смеющиеся глаза. Тут он увидел ее и несказанно удивился.
— О, Мадонна! – воскликнул итальянец и ступил навстречу Лизе. Лодка качнулась, и парень чуть было не свалился в воду.
Лиза поспешно запахнула кофточку. Щеки ее ожег румянец.
— Синьора, милая! – Слова гондольер произносил иностранные, однако она каким‑то образом понимала их. – О наконец‑то вы заметили меня! Три года долгих я любуюсь вами… Ваш взгляд сковал движения рук моих, и челн все возвращается на место. Я не могу уплыть, не получив от вас хотя бы слово. Меня сжигает неземная страсть.
— Я мужняя жена, – прошептала испуганно Лиза.
— Нет–нет, – перебил ее гондольер. – Святая вы, и с вас великий мастер Мадонны лик запечатлел для мира. Вы ходите на рынок как кухарка, а вам молитвы надо принимать. Ведь красота всегда посредник бога. Ваш жалкий муж вас вовсе недостоин.
— Но Коленька хороший, – слабо возразила она. – Не пьет, не бьет, заботится о сыне… еще год–два – и будут «Жигули»…
Лодка опять качнулась – плеснула волна.
— Синьора милая послушайте вы Джино. Проснитесь наконец!
— Но я не сплю.
— Не спит ваш ум и тело заставляет ходить, работать, быть частицей малой машины жизни – вы лишь механизм. Ваш ум не спит, но сердце… не вставало. Вы мужняя жена, но вы любви не знали! Признайтесь, что я прав.
— Быть может, я больна? – Лиза встала, приложила ко лбу ладонь. Мерещится такое, что стыдно рассказать подруге лучшей. В своем ли я уме?
— Вы вся в своем, – горячо прошептал Джино. – Вы светоч моих глаз, души томленье. Уже три года я молюсь на вас. В конце концов меня накажет церковь, ведь существо земное боготворю я больше всех святых. Велик мой грех, но он душе так сладок. Вы этот грех, и вы – мое спасенье!
Гулко хлопнула входная дверь.
Зыбкое пространство, соединившее на несколько минут картинную галерею и неизвестный уголок Италии, мгновенно сжалось до размеров этюда, волшебный свет, игравший среди волн, померк, и только сердце колотилось так громко, что, казалось, заглушит шаги Льва Давыдовича.
— Здравствуй, Андреевна, – поприветствовал ее директор.
Лиза молча кивнула. Голос куда‑то девался. От страха или от дурного предчувствия – не к добру такие наваждения. Кавказец виноват – разбередил душу… Кому какое дело до ее жизни. Не хуже, чем у других! И этот… Джино. Что еще за имя? И слова его странные: «Вы мужняя жена, но вы любви не знали…» «Господи, о чем это я? Какие слова, какой Джино? Не было ничего! Задремала, видно, пригрезилось».
Оглянувшись, подошла к картине. Осторожно притронулась к шероховатому полотну и с испугом отдернула руку. Еще Лев Давыдович увидит! Гондольер на полотне улыбался, и Лиза принялась вспоминать – улыбался ли он раньше?
Весь день ее почему‑то все раздражало. Бестолковые отдыхающие, которым все равно где проводить время – в картинной галерее или кафе–мороженом, разморенные солнцем иностранцы – три автобуса привезли, случайные вопросы и взгляды. Хотелось им всем что‑то доказать, а что – и сама не знала. Что доказывать чужим людям? И зачем?
Дома накормила Генку, полистала его тетради – троечник растет, все бы на улице с ребятами гонял, вот и задают на лето – и неожиданно для самой себя разрешила двухнедельный конфликт с сыном:
— Езжай уже. Только чтоб от бабушки ни ногой, понял?!
Генка расцвел: завтра в Симферополь. Купит там недостающие триоды для усилителя, погоняет в футбол, а главное – обещанные бабушкой джинсы. Где‑то в шкафу дожидается его голубая мечта – настоящий грубый коттон, фирменный знак…
— К отцу не приставай, – прервала мечты мать. – Поедешь автобусом. Прямо на первый рейс и чеши.
Николай приехал в полседьмого, привез из соседнего совхоза два ведра персиков. Ополоснул лицо, широким жестом указал на товар:
— Принимай, мать, привет от Кузьмича. Убытков ровно шесть тридцать. Берет только «пшеничной», стервец.
Муж уехал в таксопарк, а Лиза выключила телевизор и опять застыла над своими непонятными думами. Однако посумерничать не дали. Сначала пришла одна из четырех квартиранток – Тамила или Ольга, вечно она их путает, и попросила сковороду, затем в соседнем санатории завели музыку, и думать о чем бы там ни было стало невозможно.
Мельком выслушала Николая. Тот, вернувшись домой, сокрушался: «навару» сегодня кот наплакал, одиннадцать рублей, а крутился по городу как зверь. Сказала мужу о Генке – пускай бабушку порадует, заждалась, наверное. Потом смотрели программу «Время». Это тоже Николай приучил. Оно и правда удобно – газет можно не выписывать, все новости расскажут и покажут.
Легли рано, в полдесятого.
За открытым окном шелестели деревья. Танцы в санатории шли уже по второму кругу. Лиза знала, что у массовика там всего две кассеты и за вечер приходится крутить их раза четыре или пять, но вот Лещенко запел ее любимую:
Улица моя лиственная,
Взгляды у людей пристальные,
Быть бы нам чуть–чуть искреннее…
Лиза тихонько поднялась, накинула халат, вышла в сад. Ночь так и не принесла прохлады. «Сбегать бы сейчас к морю», – подумала, вглядываясь сквозь ветки в огни танцплощадки. Подумала мельком, сонно, так как знала никуда она не побежит. И поздно, и неудобно как‑то – не девочка уже, сын вон в седьмой перешел…
За забором, в конце сада, послышался тихий женский смех. Мелькнуло белое пятно рубашки.
«Целуются, – без всякой горечи подумала Лиза. – Вот это реально. А то придумала какого‑то сказочного Джино и сходишь с ума… Завела бы лучше хахаля. Вон и Софа советует, говорит: „Тебя сила распирает, силу гасить надо, а Николай твой только на счетчик и смотрит…“ Легко Софе говорить она уже все, что могла, погасила. Кукует теперь кукушкой…»
Лиза вернулась в дом, легла. Кровать качнуло, будто… лодку, смуглое лицо наклонилось над ней и пропало, потому что лодка вдруг поплыла, поплыла…
Она остановилась у входа в галерею, чтобы перевести дыхание.
«Может, попроситься в отпуск? – тоскливо подумала Лиза. – Я, наверное, устала – считай, четыре года без отпуска. То строились, то Генка болел… Что же это со мной? И к врачу с таким идти стыдно. Да и к какому врачу: невропатологу или, не дай бог, психиатру?»
Наваждение не отпускало ее уже вторую неделю.
Первые страхи как будто прошли. Она смирилась с Джино как с некой новой частицей своей жизни – странной, тревожащей душу. Когда гондольер «оживал» в минуты затишья, старалась не вслушиваться в его слова, не задумываться реально ли происходящее или это только сон. Эти полусны–полуявь начинали даже нравиться ей, как и сам юноша, его пылкие взоры и речи.