Деревенские, уже важно величавшие себя общинниками, с показным равнодушием папуасов к чудесам мирового авиапрома, продолжали заниматься своими делами, на вертолет не пялились и в разговорах старались зеленого летающего "крокодила" не упоминать.
Но Максимов заметил тревогу, вновь поселившуюся в глазах у многих. Было ясно, что-то радикально изменилось в т о м мире, если у вертолетчиков появился керосин. Ничего хорошего общинникам это не сулило. Максимов не стал усугублять тихую панику, как ночные тени с болот, засновавшую от дома к дому, и накладывающую серую тень на лица. А мог дать вполне квалифицированный комментарий: вертолет проводил разведку местности. И осталось недолго ждать, чтобы узнать, кто и какую операцию будет проводить в районе их деревни.
Потом появились и сами летуны. Просто свались с неба. Вертолет однажды нырнул тупым рылом вниз, взбил ветром кроны берез на краю выгона, прозванного без особого мудроствования Бежин Луг, и по-хозяйски вдавил все три колеса в мягкую землю пашни.
По случаю прибытия незванных гостей устроили обед. Летуны в количестве трех человек ели местные разносолы за десятерых и только нахваливали. А женская половина общины просто осоловела до мартовского кошачьего блеска в глазах от вида и острого духа крутых пилотских курток и заветренных рож ангелов неба. Мужики ревновали, но по-тихому. Во всяком случае, под самогон на травах никто лиц дорогих гостей подпортить не прорывался.
Летчики отвалили уже за полночь, загрузив на борт соленые, маринованные, копченные и вяленые гостинцы. В качестве ответного дара через два дня, снизившись, аккуратно сбросили общинником три армейских ящика. В одном был всякий металлический хлам для кузни, во втором радиоплаты и неработающие приемники, которые местные умельцы быстро починили. В третьем лежали стальные четверти спирта-ректификата, для безопасности, а может и с умыслом, переложенные пачками газет.
Из них-то, раньше, чем из оживших динамиков радиопримников, общинники узнали, что покинутый мир выжил, устоял под ударами серийный аварий и социальных катастроф. Только окончательно сошел с ума.
Радостное известие, что таких общин по стране насчитывалось тысячи, быстро было омрачнено программными заявлениями новых вершителей судеб и репортажами с мест.
Тот, полумертвый мир, объявил им, едва успевших отстроить и обжить свой крохотный мирок, войну. Ни на жизнь, а на смерть.
Из правительственных газет, а других, похоже, не осталось, ничего толком узнать не получилось. В сухом остатке из идеологической жижи, густо расплесканной по газетным полосам, содержалось всего два факта: вольные поселения объявлены вне закона и практически повсеместно на появление посланников власти общины ответили их поголовным уничтожением. Власть по-волчьи оскалилась и спустила на общины спецназ.
В большом сарае, превращенном в очаг культуры (концерты, дискотеки и ночной клуб) и зал советов, до первых петухов кипели парламентские страсти. Все решали, как жить дальше. Как во всех демократических инстититутах ни до чего путного не договорились, только языки стерли и глотки надорвали. Мудро решили, отложить вопрос в долгий ящик до полного прояснения обстановки, так как самые свежие газеты были годичной давности, а приемник принимал только какую-то местную станцию с какой-то нафталиновой музыкой и такими же затхлыми, провинциально неиформативными новостями.
В разлившееся по сараю всеобщему умиротворению ножом вонзился тихий голос Максимова.
– За право жить надо платить жизнью. Другой цены нет.
За год жизни в общине он ничем и никогда не позволил себя выдилиться из общей массы общинников. Если и пользовался авторитетом у них как самый обстоятельный, уравновешенный и неспешный, то ни разу не воспользовался авторитом в своих интересах. Просто не было необходимости.
А сейчас в его голосе впервые проклюнулись характерные нотки способного отдать п р и к а з. Лишь проклюнулись, как слабые всполохи дальней зарницы. Но им, еще не познавших боя, побед и потерь, этого оказалось достаточно.
Максимов почувствовал, что на него обращены взгляды всех. Он отсчитал три удара сердца. Ровных, тугих и сильных. И отчетливо, добавив в голос больше металла, повторил:
– За право жить надо платить жизнью. Другой цены нет.
Из темного угла послышался судорожный вдох, за которым неминуемо должен был последовать такой же заполошенный, растрепанный вопрос.
Максимов не дал тому, невидимому сейчас в колеблющемся свете свечей, но совершенно определенно самому слабому и заранее сломленному из всех, порушить то, что низримо возникало, обретало плоть и дух.
– Что тут не ясно? Сражайся – или умри.
Повисла такая тишина, что Максимов счел за благо ослабить хватку.
– Радует одно – полная определенность.
Они поняли по голосу, что он широко и беззаботно улыбается.
И ожили.
Так он стал для них Странником. Неизвестно кем, пришедшим из ниоткуда. С приходом которого жизнь необратимо меняется. Иллюзия покоя и воли сменяется жестокой свободой. Правом выбирать: быть или умереть.
* * *
В ванной было холодно до дрожи. Как всегда, первую подачу воды Максимов проспал. Чтобы не ждать следующей, в одиннадцать часов, он ставил на ночь ведро в ванну и открывал кран. Пусть лилось через край, для тех, кто организовал эту скотскую экономию, убыток небольшой, но к его пробуждению всегда была вода.
Морщась и постанывая, он облился по пояс, докрасна растерся полотенцем. Глянул на тусклую лампочку и решил не бриться. Больше всего по утрам его раздражала эта мерзкая, в белесых известковых разводах, еле переливающаяся тошнотворно-желтым светом, лампочка.
Жилище в лучшие времена принадлежало какому-то мелкому "новому русскому", учудившему личную перестройку на площади всех квартир на этаже. Как выглядело все в те "лучшие времена", сказать было уже невозможно. Уплотненные и подселенные разношерстные жильцы, очевидно, руководствуясь генной памятью, коллективными усилиями, усугубленными склоками и подлянками, уничтожили остатки "евростандарта" и воспроизвели интерьеры классической коммуналки двадцатых годов прошлого века.
Нравы завелись соответствующие. На трехста квадратных метров, поделенных на клетушки, полыхали зощенко-шекспировские страсти. Но дальше порога не выплескивались. Жильцы коммуналки, даже захлебываясь желочью и исходя праведным гневом, никогда не перегибали палку. Потому что к любому можно придраться, а уж в наши дни – и подавно, поэтому никто не хотел провоцировать соседа на крайности; еще не остыв от кухонной склоки, стукануть на обидчика оперу или старшему по дому мог любой, а документы в порядке были не у всех, пойдет писать губерния, и мириться придется уже в КПЗ.
Единственной благонадежной в квартире, если не во всем доме, заселенном злостными неплатильщиками, маргинальными личностями и откровенно криминальным элементом, считалась Мария Алексеевна, престарелая мать вертухая Бутырки в малом чине, да и та вторую неделю не вставала с постели.
У себя в комнате Максимов допил остатки вчерашнего чая и, подавив отвращение, с трудом прожевал кусок колбасы, ставшей за ночь серой и ослизлой. Колбаса теперь делилась на "гуманитарную" и "отечественную". Третьесортный по европейским стандартам, да еще явно "второй свежести", деликатес "гуманитраки" полагался по карточкам и то не всем. Оставленным без льгот или хронически безденежным предлагалось демонстрировать чудеса патриотизма – жрать "отечественную" и не помирать от отравления.
Максимов закурил сигарету и долго рылся в куче тряпок, выбирая носки; попадались почему-то все непарные, наконец, нашел нужные, правда, один оказался свежее.
«Вот и старческий склероз, – усмехнулся Максимов. Видно, пару раз ходил в разных. Не дай бог, убьют, в морге хохот неделю стоять будет!»