Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Знаете ли, Алексей Семенович… — возражал ему Степан Жихарев, — я думаю, что он вовсе не хитрит с вами… Вы смотрите на искусство с разных точек зрения, а затем и дарования ваши неодинаковы… Что кажется хорошо вам, не может нравиться Дмитревскому, который желал бы видеть в вас другого себя… Он… почитает не только излишнее увлечение, но даже излишнее одушевление актера на сцене некоторым неуважением публике… И если он… опасаясь обидеть наше самолюбие, не говорит правды нам или высказывает ее обиняками, то с вами он, конечно, не хитрит, а говорит, что думает: только по-своему…

И еще более дальнозорко замечал:

— Я — публика и Дмитревский, профессор декламации, мы совершенно противоположного образа мыслей. Я — публика требуем сильных ощущений, и для нас все равно, каким образом вы ни произвели в нас эти ощущения; но Дмитревский смотрит на игру вашу, как художник… ему надобно, чтобы вы заставили его плакать или поразили ужасом, оставаясь в пределах тех понятий, которые он составил себе об искусстве и вне которых для него нет превосходного актера.

Дмитревский любил Яковлева. И не понимал его. Когда пути Дмитревского и Яковлева смыкались, тогда-то и выходило наружу затаенное недовольство друг другом.

Оба ценили преданность сцене. Оба отстаивали достоинства актера. Но какими разными средствами! Дмитревский, сбросив камзол и надев бархатный фрак, заменив пудреный парик на живописную прическу седых как лунь волос, а башмаки с блестящими пряжками — на плисовые сапоги, скользил среди новомодных нарядов в театральных фойе так же, как когда-то скользил среди фижм и расшитых бриллиантами камзолов в Эрмитажном театре екатерининских времен: с любезной маской царедворца на красивом, благородно удлиненном лице. Все чрезмерное казалось ему непристойным. В каждой похвале имелась возможность отступления. Любое осуждение прикрывалось галантностью. И за всем этим скрывалось упрямое свое, тайное, глубоко запрятанное, которое никогда и никому не выдавалось сполна. Хорошо знавший Дмитревского, Майков говорил:

— Иван Афанасьевич похож на заколдованный сундук, в котором перемешано множество драгоценных вещей с разной ветошью и всяким хламом. Этот сундук отворяется для всякого, и всякому дозволяется рыться в нем и выбирать любую тряпицу, но драгоценности ни за что никому не даются: они видны, но неуловимы.

Яковлев не любил рыться в «ветоши». Со свойственной ему горячностью он хотел схватить «клад» сразу. И, натыкаясь на словесный «хлам», прикрывающий «драгоценности», нетерпеливо отворачивался от «заколдованного сундука». Любя Дмитревского «как отца», он годами не бывал у него, чем безмерно огорчал старого учителя. С не меньшей горячностью выражал он неудовольствие уклончивым оценкам Дмитревского. Сохранилась дневниковая запись Жихарева, из которой видно, что Яковлев даже «повернулся на стуле» от возмущения, слыша неумеренные похвалы Дмитревского автору трагедии «Пожарский» Крюковскому.

— «Пожарский» — одна попытка молодого автора, — объяснял он Жихареву причину своего возмущения, — и, будучи на месте Дмитревского, я не стал бы так превозносить автора, а дал бы ему добрый совет и указал бы на слабые места его трагедии… Поди, добивайся от него правды!

В свою очередь Дмитревский часто бывал недоволен Яковлевым за чрезмерную открытость чувств, за горделивое «бахвальство», за дерзостные поступки, за грубые ответы на свои «комплименты», слыша которые Яковлев буквально взрывался. Нагрубив ему, Яковлев каялся, угрызался, опять просил прощения, радовался, что к нему придет «выпить пуншу стакан Афанасьич Иван», а при встрече чаще всего снова выходил из себя.

И не понимал, что увенчанный лаврами при жизни, всеми почитаемый член Российской академии, с мнением которого считались самые изысканные умы России, так же одинок и беззащитен в вечном чувстве самоутверждения художника, как и Первый актер петербургской сцены Яковлев, которому устраивают овации в зрительном зале и которого так часто пытаются поучать все кому не лень, когда встречают вне театра.

Да и сам он, сочинивший такую высокопарную надпись к портрету старого актера, написанному художником Лампи:

Се лик Дмитревского, любимца Мельпомены,
Который русский наш театр образовал,
Искусством коего животворились сцепы:
Он Гаррика в себе с Лекеном сочетал! —

разве сам он, Яковлев, насмешками над его пришепетыванием, слабостью груди, не вкладывал перст в незаживающие раны Дмитревского, вынужденного уступить ему свое место в храме Мельпомены, в котором особенно жестоко расправляется с людьми время? И неизвестно еще, кто из них был более прав, хотя бы по отношению к одряхлевшему, непревзойденному для своего времени Державину: откровенный и прямодушный Яковлев или дипломатичный хитрец Дмитревский…

Необыкновенно высоко ценивший поэзию Державина, Яковлев на один из своих бенефисов взял созданную маститым писателем в старости на библейский сюжет трагедию «Ирод и Мариамна». Выступив в роли главного героя, актер вынужден был произносить монологи, написанные Державиным в намеренно архаичной манере, с использованием давно вышедших из употребления слов и выражений: «изкидок мой», «и мерзкая чета мученьем разорванна осклабит смерть мою», «все жилы, мышцы все я чувствую раздранны, смятен мой весь состав, хладеет, мерзнет кровь» и т. д. и т. п. Несмотря на восторженный прием знатной части публики, устроившей овацию трагедии знаменитого поэта, авторитет которого был чрезвычайно высок, Яковлев не почувствовал никакого удовлетворения. Взбешенный тем, что позволил себе скомпрометировать почитаемого поэта, он помчался после представления к Державину и, остановившись в дверях его кабинета, без всякого предисловия с чувством произнес:

— Умри, Державин, ты переживаешь свою славу.

Удивленный Державин попросил объяснить, что случилось, в чем причина неудовольствия Яковлева.

— Дело в том, — отвечал с горячностью Яковлев, — чтоб ты, великий муж, слава России, не писал больше стихов.

Для подкрепления своих слов он со всем искусством, на какое был способен, прочел одну из самых прославленных од Державина «На смерть князя Мещерского», попрощался и исчез, оставив старого поэта в горьком смятении.

Дмитревский же в аналогичном случае поступил совершенно иначе. Узнав, что Державин требует постановки еще одной трагедии, «Евпраксия», на профессиональной сцене, он превознес ее до небес и посоветовал автору поставить эту «бесподобную трагедию» на домашнем театре, чтобы «не возиться», а пуще «не обрезывать или переменять сцены у такого сокровища — для неблагодарных». Чем умилил маститого старца, сразу отказавшегося от своей затеи. И спас от многих неприятностей Шаховского, который не хотел ссориться с Державиным и в то же время отлично понимал несовершенство последних трагедий великого поэта…[19]

Последнее слово всегда оставалось за Дмитревским. Все конфликты между ним и Яковлевым кончались тем или иным вариантом сцены их встречи у Шушерина, которую с достоверным мастерством изобразил Сергей Тимофеевич Аксаков:

— Я с удовольствием увидел, что Иван Афанасьевич, дряхлый телом, был еще бодр и свеж умом. Он принялся так ловко щунять Яковлева за его поведение, за неуважение к искусству, за давнишнее забвение своего прежнего руководителя… что Яковлев не знал куда деваться: кланялся, обнимал старика и только извинялся тем, что множество ролей и частые спектакли отнимают у него все время. Дмитревский улыбался и в нескольких словах показал, что все это вздор, что он знает весь репертуар Яковлева не хуже его самого.

Примирения были недолгими. Несмотря на всю любовь к Дмитревскому, на неизменное чувство благодарности к нему и искреннее раскаяние, Яковлев, оставаясь самим собой, снова и снова не соглашался с ним, спорил и давал себе слово «поехать к старику, только надуть себя не дать!»

вернуться

19

Чтобы читателю не показалось, что Шаховской и Яковлев были слишком придирчивы, приведем отрывок из письма Гнедича Батюшкову, которое выпукло рисует «достоинства» переводных и непереводных трагедий постаревшего Державина и отношение к ним его младших современников: «„Любя б ее хотел, но был не в силах стрясть…“, „Подай его сюда, чтоб я употребила…“ Не станут ли у тебя волосы дыбом, когда скажу, что это стихи из Расиновой Федры, переведенной Державиным. Пятьдесят человек слушателей, пред которыми я, несчастный, должен был читать всю трагедию, все единогласно провозгласили: что нет ни одного стиха в переводе, который бы не превосходил силою и красотою оригинала. Не хочешь ли, друг, сделать мне компании бежать со света?..»

45
{"b":"214335","o":1}