Тот же бранчливый Николай Христофорович внушает Грановскому, что ему необходимо есть, несмотря на отравление организма каменной болезнью (у Кетчера она значится как слабость вследствие недостаточных прогулок), иначе это отразится на больной. По мере сил они (а передаточное звено — Кетчер) поддерживают друг друга… Лиза весь день копит энергию, чтобы вечером играть на фортепьяно его любимого Бетховена: ведь врач не запретил немного поиграть. (Он запретил вообще вставать.) Чтобы беречь ее силы, Грановский начал уезжать в клуб.
Прежде он любил шум, вино, обеды. Успех его лекций и овации требовали своего продолжения в виде застолий, споров, почти приникающих с цитатой из Канта дам (Лиза со светлым взглядом, устроившись где-нибудь в глубине гостиной, гордилась, а не беспокоилась: их дружба-любовь не подвержена была колебаниям). Затем приметно меньше стало вокруг бурления, словно убыло самого вещества жизни, и дальше по нисходящей — глушина 49-го года и последующих. И вот теперь он порой снова в клубе, и ему дико видеть окружающих — за гастрономическими толками, за картами.
Настроение у него было всегдашнее: пригнетенно ровное, по ту сторону привычного сдерживания себя — когда оно наконец уже не доставляет усилий. Когда-то оно требовало немало стараний, но и рождало боевитую бодрость — тогда он сам любил себя такого, был слегка хмельным, уверенно подбирал дозволенные, но что-то говорящие слова. Голос у него сначала чуть подрагивал от заикания, но затем звучал вольно и бархатно, стоило ему увлечься темой, пусть даже и находя взглядом в зале мало что понимающего, озирающегося слушателя из III Отделения. Грановский устал, горло его словно бы сдавлено спазмом. И все теперь как-то скругленно и ровно в его жизни…
Редки стали его публичные выступления. И значительно сокращено число слушателей в университете. Кроме того, как никогда близко подступила угроза безденежья. Покуда еще были силы, он боролся с бедностью, но отчего-то чудилось, что и это сойдет на нет. В характере его нарастало приглушенное, вдумчивое, колебательное.
Он вдруг увидел себя в парадном зеркале с медными завитками, что стояло в вестибюле дворянского клуба… «Речь бархатная и кудри черные до плеч», — переиначивала когда-то публика из «Онегина», имея в виду облик Грановского. Он увидел землистую смуглоту, залысины. Напряженный и печальный взгляд.
Дома Лиза… Ее покой нельзя затронуть, а то бы он рассказал ей историю, в которую попал в последние месяцы в дворянском клубе. Она бы мягко вышутила…
История не очень смешная. Закончилась потерей нескольких тысяч, что весьма его тревожило: у него нет поместий. Но из рук вон плохо другое — уже пошли толки, что он играет, заводит знакомства с людьми, с которыми у него не должно бы быть ничего общего. Ах, затхлая Москва полна слухами! Началось же так. Некий господин с голодной улыбкой подошел к нему как-то в клубе. Сказал, что потерял только что все свое состояние, умолял сыграть за него: начинающим везет. Результат — удивительный! Господин попросил отыграть остальное. Случившееся словно подтолкнуло руку Грановского.
Он — в глухой среде, где не заработать, не выбиться, не выцарапаться, и можно надеяться только на чудо. Это подтолкнуло душу… Грановский играл после того несколько месяцев. Баснословно! Пока наконец на днях он не сподобился разговора с карточными шулерами о том, чтобы войти с ними в долю, им требовалось для прикрытия безукоризненное имя.
Грановский как бы очнулся. Играть он не должен. Не будет. Правда, зеркало коробило-успокаивало: он прежний… как всегда… Лиза ожидающая ничего не узнает.
Он отнял теперь у себя эту угарную отдушину в клубе, что же вместо? Завтра, как и ежедневно, — десять, а то и двенадцать часов кабинетного труда для статей об эпосе и о средневековых городах. Была у него еще и такая работа — высочайше порученные ему министром Ширинским-Шихматовым главы учебника для гимназий: Ассирия, Финикия, прочие древности. Представив себе сейчас стопку черновиков на углу своего письменного стола, Тимофей Николаевич подумал о том, что им утрачено ощущение некой связующей целесообразности между своими усилиями и результатом, прежде он был наглядным — осмысленные, загорающиеся глаза в зале.
Прежде — и теперь… Хотя бы тот же учебник. Все началось с докладной записки Грановского министру просвещения о настоятельной необходимости расширить курс истории, хотя бы за счет римского права и латыни. Молодые, что подрастают теперь в желании переделать мир (есть такой слой), должны углубленно знать все предшествующее — иначе это страшно! Совпало с официальным присматриванием к латинскому курсу с его примерами древних республик. Так вот, последний урезан при самом жалком расширении программы всемирной истории, зато в гимназическое образование включена маршировка… Раздавались голоса, что вызвал к жизни сего монстра он; не избавиться от тени самоупрека.
Он по-новому остро понимает сейчас, что всякое действие, устремленное к общему благу, было бы извращено и едва ли не лучше ни за что не браться, это ли не острастка наперед для человека с честью и разумом?
Однако он должен теперь сделать с этим учебником хотя бы то, что единственно может — добросовестно изложить: Персия, Финикия, средние века… Слишком скорая пробежка изучающих по страницам и эпохам, она, может статься, хуже, чем ничего… Но он завершит начатые главы, иначе они будут исполнены чьими-нибудь нечистоплотными руками.
Были прежде у него стимул и вдохновение: постигать историю, прослеживая нарастание гуманного в нравах людских сообществ, ведь убывание человеческого и вольного — тревожный знак! Верил, что чувствования его передаются слушающим, да так оно и было. Скверно, впрочем, что наши общественные знания, преподавание, публицистика по духу своему как бы изустны — держатся на интонациях и на энтузиазме аудитории, верящей тебе по старой памяти, пытающейся уловить хоть что-то. Неужели прав Искандер, осмеливавшийся выйти из этого заклятого круга, бьющийся?!
Но нет, такое — резкое и наотмашное — не Россия… Не зря же нет отклика.
Статьи Александра былых времен, те бог весть как разыскиваются студентами, покупаются ими задорого, теперешний же лондонец, сказал себе Тимофей Николаевич, пишет для немногих, способных понять его и не оскорбиться его мыслями. Хранятся и у Грановского прежние его статьи. У них тут другой путь… Нет пути.
Он знает причину того, отчего у него так застойно на душе. Тяжко работать, не видя даже отдаленной возможности результата. Он задает себе дневную дозу труда, как школьнику, ибо жизнь проходит и должно что-то успеть… то, что называется жизнью, связанное с нею мелкое снование… Журнальные заказы не приносят удовлетворения, и все никак не засесть за главное, чем подлинно живет его душа.
Благо еще, что ему доставляет удовольствие сам процесс писания. Лизонька, даже в весеннем обострении, чинит для него перья. Затачивает их остро и подравнивает самый шпиль кончика.
…Вот и утро. Он вернулся к трем и уложил Лизу, а остаток ночи просидел филином. Очень рационально перед рабочим днем… Но не уснуть с теперешними мыслями.
За завтраком Лизе было невмочь есть сбитое яйцо. Кофе ей нельзя — дает лихорадку. На бледном лбу у нее испарина. Да и у него не было аппетита.
— Ты работал ночью? — спросила она тревожным голосом.
— Да, но недолго. (Чтобы не обеспокоить ее.) Обещанное в «Московские ведомости», срочное…
Лиза проникновенно-пристальна к его словам, но внимание ее рассеянно.
— Куда?.. — не уловила она.
Глава девятнадцатая «ЗВОНАРИ»
Сидели за столом, и Саша что-то вызванивал ложечкой по тарелке. Мадемуазель Мальвида останавливала на нем взгляд, как бы не требуя прекратить, но напоминая о подлинном порядке. Как вдруг под окнами их дома остановился дилижанс; безусловно, приехали к ним — проезжая дорога, обсаженная дроком, проходила стороной.
Герцен поднялся в неясном волнении… Приехать могли со дня на день. Как он ждал сюда Огарева — как величайшее и последнее благо!