Еще одно ошеломившее Александра впечатление от их разговоров. Воистину, сколь много в мыслителе от человека! Они толковали о будущем. Герцен слегка поежился от услышанного, возражал. Прудон же раздраженно обрывал его восклицаниями насчет «варварского задора». За время пребывания в камере у него развинтились нервы. Наконец сам факт его тюремного заключения давал ему некоторое моральное преимущество перед собеседником по другую сторону барьера, и Александр решил выслушать его молча, стараясь не углублять противоречий.
Дело было в том, что сегодняшнее государство отрицалось изможденным узником Сент-Пелажи для некого безнационального и по-гарнизонному регламентированного существования, обоснование его было главным в прудоновской доктрине. Принудительного, да, если не будет понята целесообразность такого строя! Однако целесообразность для чего, для счастья? Со свободой для каждой отдельной личности общество единственно становится человечным, не удержался все же от возражений Герцен. И ответ был: для справедливости!
Ледяным повеяло на Александра от этой «справедливости», при которой контролировалась бы даже частная жизнь, — жутковатый промозглый очаг, для которого (кем?) подбирались бы семейные пары, и, чем меньше любви, тем лучше и надежнее. А в отношении к женщине у его собеседника было — Герцен не сразу решился про себя сформулировать — вот именно… у социалиста Прудона — крестьянское, мелкособственническое, буржуазное: считать женщину чем-то вроде трудоспособного животного плюс устройством для воспроизводства населения. Изменившую жену следовало, по его мнению, всенародно позорить и казнить. Подобно тому следовало поступать, утверждал он, и со многими другими нарушителями порядка в обществе будущего, с тем чтобы всеобщей была служба новой справедливости вплоть до смерти.
Религия без церкви и… новое крепостное право? — решился назвать вещи своими именами Александр. Да. Но во имя… Однако какое же это имеет отношение к социализму?! Так будет справедливо, отвечал Прудон.
Итак, лихорадочно размышлял Герцен, новый строй как всеобщее солдатство и повиновение приведет к новой жизни? Что же выйдет — снова грубая кромешная сила верховной власти? Практик социальной борьбы, слыша такое, Герцен не может не задаваться мыслью: куда приведем предлагаемым путем? «Послушайте же, Прудон, социализм без свободы — это рабство и животное состояние!» — не мог не возражать он. И был резко оборван собеседником.
(В последующие годы их противоречия станут еще острее.)
Александр горестно размышлял после свиданий в Сент-Пелажи об истоках слышанного там. Причиной всему, решил он, атмосфера Парижа, захлебнувшегося кровью, страхом, насилием. Она отравляла сознание всех, даже лучших, видом повседневного произвола, закладывая в их сознание представление о нем как о вполне приемлемом методе достижения будущего общественного блага. И тут самое горькое, что о том можно сказать, подумал Герцен.
Становилось все сиротливее в мире. И он задыхался в сегодняшней парижской атмосфере.
Недавние массовые расправы определенно привили многим вкус к ним, что отзывалось нарастанием зловещих процессов в теперешней здешней жизни. Воцарился психологический террор — каждодневный и всеобщий по массовости его поддержки…
Любая обмолвка, необычность чьего-то облика, всякая небылица, которую кто-то возвел на кого-то, — и можно было ожидать, что к вечеру придут. Ощущалось, что каждый боялся каждого: дворников, лавочников, знакомых… Герцен наблюдал на бульваре праздничный выезд в экипаже под охраной гвардейцев Луи Наполеона, субтильного и разодетого человечка с редкими усиками и бравурными жестами. Торговцы устроили овацию оплоту новой политики, суть которой была в том, что теперь боролись не с идеями, а с их носителями — путем физического их уничтожения. Так просветляют ли души кровавые общественные потрясения?! — задал он себе вопрос.
А вот что писал из Москвы Грановский. Всякое известие о движении социальной мысли на Западе отзывалось теперь расправами в России. Доносы следовали тучами. О самом Грановском в течение последних трех месяцев два раза наводили справки. Было слышно о предполагаемом закрытии университета, что вполне возможно, несмотря на неслыханность того, сообщал дальше Грановский. Пока что число студентов в нем ограничено тремя сотнями. Все было глухо, как под каменной плитой, только разрастались, как плесень, слухи… В том числе, что застрелили в тюрьме Бакунина и что умер Герцен. («Значит, жить тебе долго!..») Грановский горевал, что окружающие подавлены и в странном спокойствии ждут, когда наконец прихлопнут всё и всех? Сам он решил не выходить в отставку и ждать на месте свершения судьбы. Хоть что-то можно делать, пусть потрудятся и выгонят сами!
Письмо Грановского тяжело легло на душу Александра в довершение к виденному в Париже.
Его поразило, с какой охотой добровольцы здесь и там, на родине, «заступили на место тайной полиции». Разве что искусство порой напоминало обществу, что нечто-де неладно, как будто на практике что-то еще могло считаться непотребным в теперешней Валгалле… Беспрепятственно разрастались только приобретательство и пролазничество… И эти люди, что в массе своей удовлетворяются сегодняшними трусливо-животными формами существования, — те самые, с которыми Герцену делать революцию?!.
«Я… не нужен?» — билось в его мозгу как вопрос; потом все прочнее — как утверждение… Он чувствовал себя тяжело отравленным.
В мае был окончательно закрыт их с Прудоном журнал. С либеральничаньем посредством денежных залогов было также покончено. И Герценом интересовались как соиздателем. Было очевидно, что скоро его вышлют из Франции.
Напоследок забавное.
А впрочем, важное среди прочих целей его приезда в Париж, потому что деньги для него — это независимость и оружие.
…Джемс Ротшильд был человеком в преклонных летах, тучным, но властно и бурно подвижным, с искушеннейшими глазами в тяжелых восточных веках, с наследственным отныне для его потомков баронским титулом, приобретенным, как говорили, за четверть миллиона. Некоронованный император международного банкирского сообщества. Так вот, барон Джемс вступил в противостояние не более, не менее, как с императором Николаем I. (Герцену пришла в голову счастливая мысль столкнуть их.) Закончилось безусловной победой Ротшильда.
Герцен обратился в его банк с денежными документами матери, через его посредство он запросил полной выплаты значащегося в них капитала. Последовал отказ российского министерства финансов: лично Романов наложил запрет по причинам «секретным».
Многое зависело в этой ситуации от личного разговора с Ротшильдом… Герцен попытался задеть в нем единственно живые эмоции честолюбия и амбиции. Он начал так:
— Трудно представить себе, барон, чтобы ваше имя так мало значило в России. Вы оприходовали бумаги — и они ваши, однако Петербург ставит вам препоны в финансовой операции!
Банкир был заметно рассержен и с трудом удерживался от того, чтобы не метаться по огромному кабинету: в его власти устроить международный бойкот русским платежам, и он пошлет свой протест и предупреждение о том в Петербург! Но готов ли клиент платить пять процентов капитала за его вмешательство? Герцен помедлил с ответом, выдерживая момент. (Да если бы десять, даже тридцать процентов — при том, что у него не было другой надежды получить хоть что-то из России, он бы согласился…) Ротшильд смотрел мефистофельским взглядом.
Протест его был отправлен.
Через неделю Ротшильд сказал ему при встрече, что ему случилось играть в вист с посетившим Париж русским сановником Киселевым и тот крайне невыгодно отозвался о Герцене, сказал, что в Петербурге ничего не будет сделано в его пользу. Герцен ответил — и это снова было ва-банк, с равными шансами проиграть и выиграть:
— Сделайте одолжение и передайте ему, что я самого последнего мнения о нем, однако не считаю, что это дает мне право обобрать его детей!
Ротшильд расхохотался. С этого момента он стал догадываться, что перед ним не русский магнат и «князь». В конце концов, барон Джемс был из нации исторически гонимых… Он стал приветлив с Герценом и заранее открыл ему кредит. Еще бы, понимал Александр: тот полюбил в нем «поле сражения наподобие Аустерлица»…