— Какое положение? Вы живете годы на воле, чего же больше? Положения создаются, и сила заставляет себя признать! — Герцен не хотел высказывать упрека, но он был отчасти справедлив.
Причиной их бездействия была эмигрантская жизнь, вот объяснение всему, подумал он про себя далее. Они не нашли поприща на родине, здесь же они всем чужие. Заменой деятельности становится необходимость прокормить себя и всегдашние распри в клубе, где десяток иностранцев слушает их не понимая и прочие говорят не понимая.
Разговор закончился почти размолвкой. Герцен вспомнил, как, уезжая восемь лет назад за границу, талантливый и пытливый Сазонов намеревался разработать здесь проект будущей конституции России. Теперь же он вообще не считал ее нужной, говорил нечто странное о «фактическом» законодательстве и конституции, ими-де является внутренняя духовность народа, которая есть во всяком обществе, и ее не втиснуть в рамки писаного текста: свобода витает… равно как она — и внутри каждого…
Герцен возражал резко:
— Но как же быть с внешним произволом, с теми же розгами до суда и вместо суда? Свобода или есть — или ее нет!
Последовала минута молчания. Александр все более грустно смотрел на уязвленную улыбку хозяина, растерянного таким поворотом разговора. Закончили его тем, что Герцен вспомнил о книгах, привезенных для Николая Ивановича из России. И выпили красного вина за встречу.
…Когда много спустя, в начале шестидесятых годов, Герцен был в Женеве, он увидел на улице траурный экипаж. «Кого это везут?» — спросил он мимоходом. «Какой-то Сазонов, из эмигрантов», — ответили ему. Ни одного русского не было на бедных похоронах. Сазонов метался все эти годы, все столь же блестящий в словесных перепалках, между всеми идейными направлениями — от Прудона до марксистов — и между газетами всех толков, под конец задержался надолго единственно на умеренности, горько улыбнулся Герцен. Ради чего он жил? Свобода для себя самого… почти прихоть и каприз…
Отчасти причиной такой судьбы стал характер. Друг его юности был переменчив и самолюбив, из тех, кому нужна была деятельность, сопровождаемая овациями… пусть даже в отрыве от ее смысла. Привычка к аплодисментам вела его все заметнее. У него не было устойчивых и своих убеждений, когда можно и должно самому встать в центр и мириться с примыкающими сбоку сочувствующими. Сазонов искал полностью подходящих ему идей и целей, чтобы заполнить эту пустоту. Он был одним из тех, подумал тогда Герцен, что имели бы верования, если бы их век имел их, если бы не надо было идти наперекор.
Но эта встреча далеко впереди.
То же, что беспокоило Александра сейчас (заметил у многих, проживших годы за границей): насколько они начинают забывать Россию, «любя ее теоретически и недоуменно не узнавая издалека ее черты»… Возникла мысль: а не начинает ли забывать и он? Он знает признаки убывания памяти: оставленное позади меньше беспокоит тебя с точки зрения именно твоего дела ч ноши (ты должен, кто же иначе?) — и мысленно начинаешь больше требовать от оставленной тобою борозды: скудно колосится и мало уродила…
Так что же, Александр?.. Не ответить в двух словах.
Все благополучно у них сейчас с Натали. Как не было уже многие годы. Хотя их обоих удручает и обескураживает разливанное море наживы и вседовольства в Париже, прежнем городе их мечты… Шумным был его успех в здешних эмигрантских клубах. (То-то доносов в русском посольстве!) Герцен — новое модное имя, и одно из качеств его ума, прозванное «демонической» или «блистательной» иронией, опираясь на впечатление, уже заложенное Бакуниным и другими русскими, становится здесь визитной карточкой социалистов из фантастической страны, которая если уж спит — то непробудно, простершись на двух огромных материках, но если уж оживают в ней умы и силы… Он — признанная звезда на обильном парижском небосклоне.
Объяснение тому, правда, пытаются найти в его немецком по матери происхождении. «Древняя и благородная кровь…» Какая уж «благородная», его мать из захолустной чиновничьей семьи. Газетчики пытались что-то выведать на этот счет у маменьки Луизы Ивановны — и остались недовольны. Его хотели бы объяснить для себя «через Европу». Может, и почетно, но он будет сопротивляться их усилиям.
Не тем объясняется, с улыбкой, но и с досадой подумал он дальше. Есть развитие вопреки, наперекор деспотизму и почти полной невозможности развиться, вопреки невежеству и окологолодности… Это и есть Россия. Поражающие их качества — отсюда. Герцен берется за перо и набрасывает несколько строк для будущей статьи: «Там, где их сковывает внутренняя несвобода, нас пока что останавливает жандарм. Гнет российской жизни будет порождать революционеров невиданной неустрашимости».
Еще одно достигнутое: только что написанные Герценом статьи о Париже — «Письма с улицы Мариньи». Они были приняты западной публикой как откровение.
Итак, успех. Александр пристально рассматривает себя в нем.
Во многом ему приходится меняться, менять себя изнутри. Он мог бы сказать о себе, что отрицание всяческих «буржуазно приличных» и обтекаемых доктрин и условностей останавливается у него единственно на пороге веры в человека и гуманности… Он всегда чувствовал себя виноватым, если наносил в споре слишком сильный удар. И старался тут же не высказать, но выразить покаяние, извинение. Теперь же ему приходилось внутренне перестраиваться, с тем чтобы его гуманность и мягкость не были слишком очевидными: одно это могло уронить в глазах здешней публики человека, стоящего в центре социального движения.
Но в сущности, решил он, такое самообуздание полезно: людям ведь вообще не свойственна «религия откровенности». Открытость, честь воспринимаются тут едва ли не как юродство, они не выживают… Отдыхал он теперь душой со «своими» и был с ними по-московски прост. С клубными же господами старался хотя бы внешне выглядеть человеком здешнего закала. Анненков заметил мимоходом: «Ты, Герцен, пытаешься нажить тут вторую родину…»
Так ли это? Нет. Просто не пришла еще пора ностальгии. А кроме того, он пытается повсюду, где возможно, укоренять свои идеи: что-нибудь да взойдет! Старался не казаться чужим здешней публике, с тем опять же чтобы не перечеркнуть своего влияния, «не казаться белой вороной мягкосердечия, которым тут охотно пользуются, но весьма мало ценят». Он пока еще не вполне понимал западный тип клубного функционера от политики, но чувствовал себя непохожим на него, должен был себя защитить…
Сколько еще ему позволят жить здесь? Не больше двух-трех лет. Потом посольство затребует обратно. На родине у него перед отъездом был тупик с возможностью публиковаться, здесь же он на коне и в деле. «Письма с улицы Мариньи» он отослал москвичам — это его отчет о виденном тут, пусть сами судят… Пока что прошло всего полгода, еще не настало время настойчивых воспоминаний…
Тургенев говорит, они приходят так: начинает иногда раздражать все отменно благоустроенное заграничное. (Сам он впервые увидел Европу еще в тридцать восьмом году — даровитым и слегка изнеженным юношей, мечтающим о философской карьере и отправившимся на учебу в Германию.) Начинают внезапно досаждать именно мелочи, и болезненно-настойчиво приходит на ум нечто, что заведомо недостижимо здесь. Вспоминается Епифань или Козельск, тамошние веси с запахом холодноватой вспаханной земли, лётом паутинок, осенними дымками и с треском крыльев вальдшнепа в почти голой роще…
Вот и сейчас Иван Сергеевич слегка насмешливо над собою вздохнул, сказав, очень кратко, о впечатлениях после поездки в Куртавнель, в имение семейства Виардо:
— Природа здесь некрасива. И охотиться скверно, даже досада берет. Да и вообще, что за охота во Франции!
Он уезжал туда на неделю, бродил, как всегда, между подстриженными газонами и рвом с зеленой водой, имение новое, и этот ров — будущий пруд. Все в округе уже привыкли встречать его на сельских дорогах вокруг мнения — седеющего красавца с обручальным кольцом на мизинце… Иван Сергеевич волею судеб равно привязан чувствами к Орловщине и к Куртавнелю; заставляет себя пока что не ездить туда, но им уже куплена куча игрушек для младших Виардо — Луизы и Марианны. Собирается отправиться пешком по Пиринеям, где прошло детство Полин. И пишет в Париже очень русский, крестьянский цикл рассказов о том, что видел, бродя с ружьем вокруг Спасского; так и назовет — «Записки охотника», пусть и не привлекательно для высокой публики. Павел Анненков заметил о том сочувственно-иронически: