Работник ЦК Эстонии и бывший журналист партийной газеты совещались в уборной.
— Есть один реальный путь, — сказал инструктор, — ты устраиваешься на завод чернорабочим. Потом становишься бригадиром. Потом…
— Директором завода?
— Нет, рабкором. Молодежная газета печатает тебя в качестве рабкора. Через два года ты пишешь о заводе книгу. Ее издают. Тебя принимают в Союз. И так далее…
(Сергей Довлатов, «Ремесло»)
Иван Трулль:
Первую часть нашего разговора Довлатов опустил, а вторую оставил. Он как будто ничего не придумал, но в его изложении вся история приобрела несколько иной смысл. С другой стороны, не так уж это и важно.
Я очень тронут тем, что оказался единственным работником ЦК, которому Довлатов посвятил такие добрые строки. Он достаточно точно изложил то, что происходило на наших с ним встречах. Вот только совещались мы с ним у меня в кабинете, а вовсе не в уборной. Во-первых, прятаться там хуже всего: народу всегда много. К тому же сверху слышимость хорошая. Но эта художественная деталь в довлатовской повести прекрасно работает.
Я пошел к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет.
Григорий Михайлович сказал:
— Вам надо покаяться.
— В чем?
— Это неважно. Главное — в чем-то покаяться. Что-то признать. Не такой уж вы ангел.
— Я совсем не ангел.
— Вот и покайтесь. У каждого есть в чем покаяться.
— Я не чувствую себя виноватым.
— Вы курите?
— Курю, а что?
— Этого достаточно. Курение есть вредная, легкомысленная привычка. Согласны? Вот и напишите:
«Раскаиваясь в своем легкомыслии, я прошу…» А дальше — про книжку. Покайтесь в туманной, загадочной форме.
(Сергей Довлатов, «Ремесло»)
Тамара Зибунова:
У Лили Скульской папа был членом Союза писателей. Она предложила Сереже с ним посоветоваться. Он и предложил Сереже написать письмо нашему первому секретарю Кэбину, который был, по его словам, мягким и хорошим человеком. При этом непременно нужно было отдать письмо в собственные руки, то есть ждать Кэбина у здания ЦК. Письмо было написано, но дежурить у ЦК Сережа тогда, конечно, не мог. Он страшно запил.
Милая Люда!
Я чувствую себя парализованным и поэтому молю о величайшем снисхождении — не задевай больше моего отравленного портвейном и тщеславием сердца.
Тебе я не боюсь сообщить о том, что я как никогда абсолютно беспомощен, пережил крушение всех надежд, всех убогих своих иллюзий.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказал парнасец, исступленно жаждущий счастья. Воля как продолжение мужества во мне отсутствовала изначально. Покой же возможен лишь в минуты внутреннего согласия. А какое уж там согласие, если мне до тошноты противно все в себе: неаполитанский вид, петушиное красноречие, неустоявшийся к семидесяти годам почерк, жирненькие бока, сластолюбие и невежество. Даже то, что я себе противен и пишу об этом, мне противно.
(Сергей Довлатов, из письма к Людмиле Штерн, 1974 г. // Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 163–164)
Тамара Зибунова:
Это действительно было крушение всех наших надежд, ведь от этой книги тогда зависела вся наша жизнь. Мы думали, Сережу примут в Союз писателей Эстонии, я поменяю свою квартиру на комнату в Москве, мы уедем. Тогда в Москве было гораздо проще жить и работать, чем в Ленинграде.
Аксель Тамм до последнего боролся за книгу, но из этого ничего не вышло. В ЦК ему сказали, что Довлатов подписал какое-то письмо с отказом от рукописи, и Тамму пришлось тоже отказаться от ее издания. Это была неправда — Сережа ничего подобного не подписывал.
Сергей Боговский:
Несмотря на все эти жуткие неудачи, я думаю, правы те, кто говорит, что для Довлатова таллиннский период оказался счастливым — насколько это было возможно в тех обстоятельствах. Но иногда он впадал в какую-то необъяснимую глубокую мрачность. Он замыкался, уходил в себя и превращался в совершенно другого человека. Вывести его из этого состояния было абсолютно невозможно, он должен был справиться сам. Это проходило так же неожиданно, как и начиналось.
Евгений Рейн:
И все-таки эстонские годы, мне кажется, были благотворны для него. Я вспоминаю его на фоне симпатичной и немного игрушечной таллиннской старины, за столиками кафе, в баре редакции, в доме на Рабчинского, 41, где он жил, в маленьких городах Эстонии. Огромный, яркий, очень пластичный, он по какому-то закону контраста очень подходил к этой «декорации». Он хорошо знал Эстонию, относился к ней с симпатией, может быть чуть-чуть юмористически (что, впрочем, вообще неотделимо от его ментальности). И эстонцы чувствовали в нем друга, до известной степени «своего» человека.
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов. Сборник. СПб., 1995. С. 399)
Тамара Зибунова:
Сережа покинул Таллинн 8 марта 1975 года. 8 сентября родилась наша дочь Саша. Сережа дежурил у роддома.
Там собирались делать фонтан и поставили огромную чашу с водой. Сережа настойчиво требовал, чтобы я в окно показала дочку, а ее все не приносили на кормление. Я рассудила, что из окна шестого этажа все равно ничего не видно, завернула швабру в полотенце и выставила к окну. Сережа стал радостно слать воздушные поцелуи, сел на эту чашу с водой, чтобы удобнее было вверх смотреть, и перевернулся. Хорошо, что как раз пришли моя мама с мужем и его быстро вытащили. На следующий день, когда меня должны были выписывать, врач сказал: «Вы еще полежите. Я вчера видел в окно вашего мужа, вам домой рано».
Я, кстати, очень не хотела, чтобы он регистрировал дочь. Было уже понятно, что он с нами жить не будет, а мне выгодно было считаться матерью-одиночкой. В таком случае мне полагалось какое-то пособие, бесплатный детский сад и масса преимуществ. Но Сережа говорил: «Не смей меня так оскорблять. Я никуда не уеду!» Тогда я ему поставила четкое условие: Довлатовой Саша никогда не будет, она должна быть записана Зибуновой. Но Сережа взял мой паспорт, мою справку из роддома, подговорил одну свою знакомую, и они тайком от меня пошли в загс и зарегистрировали Сашу. Меня поставили перед фактом. А потом он стал регулярно к нам приезжать, и получалось так, что приезды его совпадали с запоями. У меня был на руках грудной ребенок, и вся эта ситуация была для меня очень тяжелой. Я прекрасно понимала, что он будет вечно болтаться между Таллинном и Ленинградом. Меня это не устраивало. Разрыв был мучительным, много разных нелепых сцен и разговоров…
Перед тем как отправиться в Америку, Сережа приехал к нам попрощаться. Все это было трагикомично и очень литературно: Сережа делал вид, что рвет визу, говорил, что никуда не поедет.
Потом я приезжала в Ленинград на его проводы.
После этого мы с Сережей переписывались до его смерти в 1990 году.
Сложное в литературе доступнее простого.
(Сергей Довлатов, «Записные книжки»)
Иосиф Бродский, поэт:
Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта — большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него — каша во рту, и так это на деле и оказывается. Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, но от стиля.