К Пановой зашел ее лечащий врач — Савелий Дембо. Она сказала мужу:
— Надо, чтобы Дембо выслушал заодно и тебя.
— Зачем, — отмахнулся Давид Яковлевич, — чего ради? С таким же успехом и я могу его выслушать.
Вера Федоровна миролюбиво предложила:
— Ну, так и выслушайте друг друга.
(Сергей Довлатов, «Записные книжки»)
Лев Лосев:
Одну из своих последних газетных статей Довлатов посвятил памяти людей, «достойных любви, внимания и благодарности», тех, кто в крутые времена сохранил человеческое достоинство и литературную традицию, что, по существу, одно и то же, когда мы говорим о петроградской литературной традиции. Вера Федоровна Панова, Леонид Николаевич Рахманов, Юрий Павлович Герман, Геннадий Самойлович Гор, Виктор Семенович Бакинский, Израиль Моисеевич Меттер, Кирилл Владимирович Успенский, Давид Яковлевич Дар, Глеб Сергеевич Семенов. Довлатову, так же как его однокашникам Битову, Бахтину, Вольфу, Голявкину, Грачеву, Ефимову, Марамзину, Нечаеву, Попову, повезло с наставниками. В этом смысле их литературная судьба началась куда счастливее, чем у москвичей, где главным патроном молодых был Катаев, чей гремучий стиль вполне соответствовал рептильной морали стилиста. В петроградской школе не учили писать плохо (катаевский «мовизм»), учили писать хорошо. Здесь не учили, взявшись за руки, дружной ватагой отвоевывать «литплощадки».
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 368)
Андрей Арьев:
Сереже мешало то, что он очень хотел быть профессиональным писателем и печататься где угодно. Отчасти именно поэтому он очень много работал как журналист в разных газетах. К тому же ему удалось опубликовать два рассказа: один в «Юности», другой в «Неве». В этом отношении Сережа был немножко слаб, ему хотелось быть опубликованным во что бы то ни стало. Он ведь знал, что пишет лучше других. Почему же не выполнить заказ? Пускай героем будет рабочий, который попадает в какую-то проходную ситуацию. Два таких рассказа он и напечатал. Правда, теперь мы не имеем права их переиздавать, потому что он в своем завещании запретил перепечатывать то, что было им опубликовано в Советском Союзе.
Валерий Попов:
Я, в отличие от многих, считаю, что Довлатов не совершил ни одной ошибки. Если бы он прорвался в советскую литературу с романом о Метрострое, это было бы для него полным крахом. Помню, выходит из редакции журнала «Нева» Довлатов с толстой папкой и говорит мне: «Вот странно. Хочу быть как все, написал роман о рабочем классе. А его не печатают. У всех печатают, а у меня нет. Люди душу дьяволу продают, а я даром отдал». Тогда он еще и сам не мог публиковаться, еще не созрел. Ему надо было помучаться, совершить прыжки в Эстонию и в Америку, окрепнуть. Довлатов и советская власть — это был бы такой компот отвратительный. Ведь советская власть очень эстетична, чрезвычайно эстетична. Она очень тонко чувствует не своих. Как нельзя подделать глупость, так невозможно притвориться советским писателем. Если я и был им, то по недогляду.
Елена Клепикова, писатель:
…Довлатов ходил по редакциям.
Сразу взял такой, к общению не влекущий, тон: мол, его проза, ее достоинства и недостатки, не обсуждаются. И все допытывался, отчего не печатают. Трудоемко от низовых, как он называл, журнальных чиновников добивался до начальства — да так и не узнал, кто управляет литературой. Идиотская, на мой взгляд, пытливость. Иногда Сережа малодушничал. Раза два ловил меня на слове: если я соглашусь изменить, где вы сказали, есть гарантия — хотя бы на 50 % — что напечатают? А добивался он, казалось, малого — не славы, не чинов, не денег — просто работать по специальности, стать литератором. Чтоб, как он однажды съездил на свой счет, малому кораблю — малое плавание, но плавание, черт возьми, а не простой в порту. Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 75)
Валерий Попов:
Он просто был моложе нас. Мы, может быть, поспешили родиться. Еще чуть-чуть, и он попал бы во время диссидентства, когда чрезвычайно модно было быть изгоем. Поэтому он и выстрелил так высоко. Он попал в эпоху свержения советской власти, а мы, шестидесятники, — в эпоху отрицания ее. Мы весело отрицали советскую власть, и она, как ни странно, это допускала. Логика довлатовского времени была иной: лучше я сопьюсь, чем пойду служить. В этой дерзости было мужество, и это прозвучало лучше, чем наше веселое соглашательство. «Прогульщики социализма» — так я писал про свое поколение. Мы прогуливали социализм, но числились в нем.
Елена Клепикова:
Однажды я, утомившись отказывать, посоветовала ему отставить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию (в его случае трудоемкую) напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило. А стоило, говорю, многого. Большего, чем мог он вынести пристойно. Только что не ревел при очередном отказе. Боялся, что время, его время пройдет, так и не узнав любимого его. А в любви к нему сегодняшнего дня не сомневался. Знал свою цену, щедро отводил себе роль мухи-однодневки в текущей прозе. Тогда он страшно оскорбился, этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели, и процедил мне сквозь зубы, упирая на каждый слог: «Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель». Его слова.
Его как-то ощутимо подпирало время. Была жгучая потребность реализации. Я была потрясена, когда он, разговорившись, выдал что-то вроде своего писательского манифеста. Приблизительно так: Я — писатель-середняк, упирающий на мастерство. Приличный третий сорт. Массовик-затейник. Неизящный беллетрист. У меня нет тяги в будущее. Я — муха-однодневка, заряженная энергией и талантом, но только на этот день. А ее заставляют ждать завтра и послезавтра. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Все равно что живым — в гроб.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 80–81)
Последние месяцы я ужасно много пил по той плебейской причине, что заработал на 50 рублей больше, чем обычно, неделями не приходил в себя и вдруг осознал с диким страхом, омерзением и безнадежностью, что из-за меня несчастливо и бедно давно уже живут три хороших человека. Я вдруг окончательно понял, что из-за здоровенного, наглого, способного мужчины происходит неизменная Ленина тоска, Катино примитивное воспитание и мамина болезнь. Завтра, в воскресенье она уезжает в туберкулезную больницу гор. Пушкина с очаговым туберкулезом на три месяца. В ее болезни я тоже виноват. Потому что туберкулез — болезнь голодных. Ты, конечно, скажешь, что выход простой — изменить свою жизнь. Так многие говорят. До сих пор мне ничего не удается сделать для того, чтобы победить ужасную, отталкивающую, губительную для других слабость. Поверь, это не просто. Хотя бы потому, поверь, что многие, гораздо более значительные люди с гораздо более губительными последствиями своего пьянства ничего не могли сделать.
(Сергей Довлатов, из письма к Людмиле Штерн, 1972)
Милая Люда, простите меня, пожалуйста, я огорчена, расстроена, кляну себя за то, что набрасываюсь на всех. Никто не виноват в моих бедах, кроме меня самой и Сережи. Никто не виноват в том, что живем в страшной коммунальной квартире, что я живу «с молодыми», что «покой нам только снится». Когда мы встретимся, я расскажу, до какого падения наша семья доходит в схватках с ничтожными соседями. Сережа очень изменился к лучшему, иногда до неузнаваемости. Маргарита Степановна не верит глазам и ушам своим. Господи, хоть бы он перестал пить, мы бы назвались людьми со средним достатком.