Ника потянулась, ласково, мутно улыбаясь, и пробормотала, не просыпаясь, что-то нежное, неразборчивое, домашнее, до такой степени не связанное с ним, — стоящим рядом и только что заставлявшим это худенькое существо с прозрачными, залившими несвежую наволочку, светлыми волосами стонать, и вскрикивать, и закидывать ему за шею слабые огненные руки, — что у Константина Константиновича остро, первый раз в жизни, заболело сердце.
Он мгновение поколебался на пороге, но так и не смог признаться самому себе, что маленькая пьяная соседка всю ночь принимала его за своего ублюдочного мужа, который регулярно напивался, как свинья, и колотил ее не меньше двух раз в месяц.
«Ника, — неожиданно всплыло в памяти Константина Константиновича имя глуповатой, несчастной и такой хорошенькой соседки, — Ника… Ну что ж, поделом тебе, Ника. Утром будешь плакать, мучиться с похмелья, каяться, а к вечеру побежишь умолять своего благоверного вернуться».
И, быстро положив несколько крупных купюр на табуретку, стоящую возле дивана и простодушно изображавшую тумбочку, Константин Константинович вышел из комнаты.
Комната была пуста. Вещи, которые унес с собой Афанасий, заняли два чемодана. Ей хватило одного. Ника проверила паспорт, билет и присела на край дивана. «Ну-Господи-благослови,» — пробормотала она машинально мамину присказку и встала. Раньше она никогда не уезжала одна. Ее всегда кто-нибудь провожал. Всегда.
Из двери положено было выходить спиной — чтобы скорее вернуться. Афанасий всегда посмеивался, когда Ника с искренним ужасом кричала ему вслед: «Задом! Задом!» Ника потянула за собой подпрыгивающий чемодан и шагнула в коридор — лицом. Она не хотела возвращаться. В этом городе ее больше не ждал никто.
Ника уже открывала тугой входной замок, прикусив губу и неудобно придерживая ногой заваливающийся чемодан, когда из кухни вышел Константин Константинович в пушистом свитере, с ослепительным металлическим кофейником в левой руке и тонко дымящейся сигаретой в правой. Ника затравленно оглянулась, втянув голову в плечи и чувствуя, как стягивает от жара кожу на скулах, щеках, даже на лбу. Чемодан с глуховатым стуком упал.
Константин Константинович на мгновение приостановился. От маленькой соседки пахло молодыми яблоками и бедностью, она так плакала ночью и вскрикивала, и жалась к нему всем своим маленьким, жарким горем. У нее были чудесные плечи и неповторимый изгиб спины. Чемодан валялся у ее ног, как выброшенный на берег мертвый китенок. Она была прелестна. У нее были растрепанные волосы и убитые глаза. Но руки у Константина Константиновича были заняты.
Когда Ника распрямилась, в коридоре стоял только круглый, пыльный световой столб. Радио на кухне трепетно объявило: «А сейчас, по просьбе Дмитрия П. из подмосковного города Жуковского, прозвучит романс „Сумасшедшая роза“…»
Дети сидели на дереве — прямо за окном. Нике показалось, что их очень много — они облепили дерево, как птицы, крошечные, жадно вытягивающие шеи птенцы. Они все видели. И Ника с холодеющим сердцем, мгновенно проваливаясь в дурноту и в детство, всем телом почувствовала, как им было интересно.
Она смутно ощущала, как орала и стучала в окно толстая санитарка, как посыпались с веток в разные стороны, словно порванные бусы, дети — ее кололи где-то в глубине, разрывали, тянули что-то; ужасно, мерно, спокойно, как насыщающееся животное, чмокал вакуумный насос; боль оказалась невыносимей, чем Ника смела мечтать, она подхватила Нику, закрутила, укачала, как в поезде…
Откуда-то появился Афанасий, опухший от водки, почерневший, с чужим из-за недавно сломанного в пьяной драке носа, незнакомым лицом, и, глядя в сторону, очень спокойно сказал: «У меня есть ребенок от другой женщины. Ему четыре года, и я ничего о нем не знал… Там есть квартира, я же не могу писать музыку в таких условиях, понимаешь…»
«Понимаю, понимаю,» — торопливо соглашалась Ника, чувствуя, как щекочут лоб невидимые струйки пота, и опять целый день собирала мужу вещи, отправляя его к другой женщине, перебирая рубашки, штопая носки и раскладывая все, как учила мама, по целлофановым пакетам с наклейками «старое», «новое», «зимой под брюки»…
— Ап! Готово! — выдохнула, как в цирке, врач, быстро продолжая что-то делать внутри Ники, но теперь с каждым движением чудовищная, тягучая боль уменьшалась, утихала, как будто отступала назад тяжелая, черная вода, и Ника вынырнула на поверхность.
— Нашатырь!
От ваты веяло резкой свежестью, и Ника раздувала ноздри, хватала ее ртом. Она возвращалась. Какая разница — куда. Она возвращалась.
Толстая санитарка уже готовно брякала ведром и шваброй. Медсестра что-то засовывала в нестерильный бикс. Ника с трудом подняла голову. Врач опять торопливо писала в историю что-то про Нику и ее бывшего ребенка. И чужие дети опять были здесь — за наполовину замалеванным окном.
Они сидели на дереве, прижавшись к стволу щеками — маленькие мальчишки с изодранными коленками и даже одна девочка. Ника видела, как задралась от усилий ее не очень чистая майка. Но теперь Нике было все равно. Они не понимали, что видят. Они просто смотрели. Ждали следующей серии. И еще не знали, что в конце всегда надо благодарить.
— Спасибо, — очень четко произнесла Ника и сползла с кресла. — Извините, пожалуйста. До свидания.
Медсестра посмотрела на нее с легким испугом.
— Гулич! — вызвала врач, уткнувшись сморщенным, побелевшим от перчаток и спирта пальцем в следующую фамилию.
Ника подошла к столу и еще раз сказала:
— Спасибо большое.
— На здоровье, — машинально ответила врач и подняла голову.
Самое обыкновенное лицо. Надо запомнить — подумала Ника и тут же забыла.
Впереди была дверь. И мама. И надо было еще повернуть ручку.
Зона
Последнее время она все чаще возвращалась с работы поздно — вялая, раздраженная и голубовато-бледная от бесплотной, накопившейся за день усталости. Он выходил ей навстречу в крошечную, неудобную, как купе, прихожую, но она молча, незряче проносила свое небольшое, трогательно продуманное тело мимо — даже не мимо — насквозь, роняя по пути с тихим фисташковым стуком одну черную туфельку запылившегося детского размера, другую, с древесным шелестом сбрасывая помятый плащик, лунного цвета платье и простенькое хлопчатое белье в мелкий, едва ощутимый человеческой мыслью цветочек.
— Есть хочешь? — привычно интересовался он, бережно, как сухие, ломающиеся листья, собирая разбросанные по полу невесомые одежки — кукольно-маленькие в его огромных ладонях доброго и несчастного Железного Дровосека.
Она отрицательно мотала темной волнистой головкой — аккуратная мальчишеская стрижка, открывавшая твердые прямоугольные ушки и слабую впадину на затылке, делала ее почти нестерпимо, болезненно женственной — и, прихватив с полки первую попавшуюся книгу, запиралась в ванной комнате.
Отмокала она долго, обстоятельно, сначала молча грохая чем-то неудобным и скользким, потом сквозь распаренный рев воды начинало доноситься невнятное мурлыканье какого-нибудь давно прошедшего романса, и наконец, когда нехитрая мужская еда на большом обеденном столе успевала окончательно и неаппетитно застыть, в недрах захламленной одинокой квартиры хлопала дверь.
Вода делала ее мягче и проще, она даже честно бралась за вилку, но, ковырнув два-три раза вчерашнюю сосиску, обессилено отодвигала тарелку.
— Невкусно? — спрашивал он виновато, он совсем не умел готовить, теряясь и путаясь в обилии сложной кухонной утвари, и стесняясь напомнить, что когда-то в их доме готовила она, радостно поднимая крышки над клокочущими кастрюлями и розовея от плотного, напоенного теплом и сытостью пара. Но это было давно, и тогда она ждала его вечерами, с ликующим визгом бросаясь навстречу щелкнувшему в замке ключу, и они начинали жадно целоваться прямо на пороге, торопясь и больно стукаясь зубами, словно вот-вот должен быть тронуться эшелон, тяжело груженный смертью, войной и будущим горем, и одному из них предстояло на ходу прыгнуть на высокую подножку.