— Нет, спасибо, очень вкусно, я просто устала, — с отстраненной, безупречно дозированной вежливостью отвечала она и, щуря длинные льдистые глаза, встряхивала потрепанный спичечный коробок.
Он торопливо вынимал из кармана зажигалку, но она уже затягивалась, глубоко всасывая нежные бледные щеки и быстро-быстро тряся в воздухе умирающей спичкой. Она просто не замечала предупредительно подставленного огонька, и он, мучаясь от чужой неловкости, прятал так и не пригодившуюся зажигалку обратно — в карман хороших парадных брюк. Последнее время он ходил дома нарядным, почти торжественным — в сорочке, которую раньше надевал только на заседание кафедры, и в мягком пушистом свитере, словно надеясь, что она вынырнет из своего темного, глубокого морока и прежними, сияющими, влюбленными глазами увидит его заново — высокого, худого, беспомощно одинокого человека в тяжелых очках со свинцовыми стеклами. Но она ничего не замечала, она вообще больше не видела ни его, ни дома, ни свитера, в котором они когда-то поцеловались в первый раз, и который она раньше часто — с какой-то живой восторженной нежностью — гладила узкой ладонью, словно любимую кошку.
Кошка возникла из недр квартиры абсолютно бесшумно, рассеянно сузила полупрозрачные, золотые, медленно кипящие на дне глаза и темной тяжелой тенью опустилась к нему на колени. «Масенька, — он осторожно погладил лоснистую скользкую шерстку. — Девочка моя… Мисюсь.» Кошка коротко утробно мякнула и брезгливо вывернулась из-под ласкающей руки.
Кошку когда-то нашла она. Они только начинали жить вместе, и сквозь нервное веселье и жадность первых встреч еще просвечивали туманные, неаппетитные обломки ее предыдущего романа. Какой-то молодой негодяй бросил ее, обменял на что-то сугубо земное и материальное, и хотя она была на диво не зла и легка памятью и к тому же искренне увлечена свежим, новорожденным чувством, все же обида продолжала тайно мучить ее, и она томительно хотела осчастливить какое-нибудь обездоленное, всеми покинутое, несчастное существо. «Чтобы, — говорила она, важно и серьезно сводя на переносице недлинные бровки, — воспитать и никогда, никогда не бросить».
Кошка, точнее изящный, нервный, антрацитово-черный котенок сам кинулся ей под ноги прямо у них в подъезде — она только-только успела нажать на кнопку звонка — и, радостно распахнув дверь, он увидел, что она сидит на корточках, наивно сияя круглыми блестящими коленками и прижимая к груди подвижный сгусток глазастой темноты.
— Можно… — спросила она, захлебываясь, истекая совершенно невозможным ликующим счастьем, и преданно глядя на него снизу вверх. — Можно, я уже завела себе кошку?
— Я пойду спать, — в никуда сообщила она, и аккуратно втоптала окурок в пепельницу.
Он послушно встал и пошел следом за ней в другую комнату. Они с самого начала спали в разных комнатах, это была его затея, он любил работать ночами и часто ложился под утро — когда оконные рамы начинали слабо, невнятно светлеть и гулко прокашливался во дворе ранний, не вполне проснувшийся автомобиль. Она пыталась протестовать, лунатически прибредала в его комнату среди ночи, встрепанная и теплая, сердито подтягивала трусики и требовала немедленного внимания. Он неохотно отрывался от компьютера, мычал что-то недовольно-невразумительное, отбиваясь от щекотных, лёгоньких рук и стараясь не замечать, как туго вздрагивают при каждом движении ее маленькие, курносые, какие-то залихватские грудки.
Конечно, она добивалась своего, но, придя в себя, осторожно разомкнув объятия и выпустив ее на волю, все еще скулящую, влажную, затуманенную быстрой яростной схваткой, он мягко, но настойчиво отправлял ее восвояси. Она капризничала, ныла, топталась на пороге, натягивая простыню на неожиданно взрослые, налитые, зрелые плечи, плохо вязавшиеся с узкими бедрами, смешно выпирающими лопатками и худенькими, длиннопалыми, почти журавлиными ногами. Но он уже отрешенно сидел за монитором, и она, шумно вздохнув, уходила спать к себе, бросив на прощание темный, какой-то зеркальный, чужой и ненастоящий взгляд. Теперь она смотрела так всегда.
Он молча стоял на пороге ее комнаты, глядя, как она ловкими, равнодушными движениями разбирает постель, аккуратно — складочка к складочке — справляется с покрывалом. Его старая фланелевая рубаха вполне заменяла ей домашний халат — последнее время дома ей все время было зябко и, придя с работы в легком сарафанчике, она норовила тут же спрятаться во что-нибудь теплое и мягкое. Прежний неровный жар существования больше не грел ее, а ведь когда-то она целыми днями преспокойно ходила по квартире нагишом — маленькая, веселая, живая, как пойманная в пригоршню речная вода. И он не мог понять, когда — по неловкости или от отчаяния — разжал руки.
Он терпеливо дождался, пока она ляжет, свернувшись любимым замысловатым клубком, и робко присел на краешек кровати, стараясь занимать как можно меньше места.
— Ну, как там, на работе? — неловко поинтересовался он, чувствуя себя бестолковым гостем, с идиотским упорством выпытывающим у хозяйского вундеркинда отметки по поведению.
— Нормально…
Она честно старалась быть вежливой и ровной — тихая примерная зверюшка, подложившая смешные лапки под трогательно-свежую щечку. Но по тому, как неприметно напрягся уголок ее отчетливого, твердого рта, он понял, что надоел нестерпимо.
— Я тебе надоел? — не выдержав, спросил он и тут же, испуганно дернувшись от возможного каленого ответа, замер — большой, ссутуленный, жалкий, не знающий, куда девать бестолковые, сразу онемевшие руки.
Она деликатно промолчала, сделав вид, что не расслышала, и он облегченно уцепился за прозрачную тень того, что когда-то было соломинкой.
— Давай я тебе ножки помассирую?
Она на миг оживилась и шустро выпростала из-под одеяла маленькие, чуть-чуть сморщенные от горячей воды ступни. Это была жалкая уловка. Он бережно гладил и разминал хрупкие, птичьи косточки, незаметно для себя поднимаясь все выше и до судорог боясь, что она остановит его недовольным полусонным мычанием. Впрочем, она могла и промолчать — по лени или из жалости позволяя ласкать себя настойчивее и настойчивее — это не меняло ничего.
Он больше не мог войти в нее, просто не мог — при первой же попытке она жалобно вскрикивала от настоящей, не придуманной боли и принималась томительно, по-детски ныть, невнятно жалуясь на какие-то мелкие горести, в которых ему больше не было места. Она не притворялась — он видел, как чернеют, переплескиваясь через край, ее расширившиеся зрачки, ей и впрямь было больно, ее маленькое радостное тело больше не помнило его, и с этим ничего, совсем ничего нельзя было поделать.
Впрочем, иногда ему удавалось увлечь ее разговором — она была неожиданно острой, почти яростной собеседницей, мелковатой, конечно — у нее было типично женское, бисерное мышление, внимательное к мелочам, но с трудом ухватывающее явление целиком — но все же иногда и ей доводилось увидеть и понять что-то, созданное для ледяной битвы высоких лбов, а не для чудесной темной головки с крутой прядкой, вечно щекочущей надломленную горькую бровь. Он тихо радовался, когда ее небольшой, но обстоятельный ум сам находил неожиданную тропинку из глухих интеллектуальных бредней и, гордясь своей девочкой, которая в любом споре держалась как маленький солдатик, до конца, всегда сдержанно хвалил ее: «Молодец, хорошо сказано!»
И как же вспыхивала она вся, выпрямляясь внутри и преданно заглядывая ему в глаза, всем личиком, суетливой работой ресниц, ликующей робкой улыбкой стремясь показать, как она счастлива, что тут, рядом с ним, и что умная трепотня их душ теснее и понятнее любых объятий, и что так будет всегда, всегда, до самого скончания века.
Но теперь они разговаривали не о пустяках все реже — она словно отяжелела, посерьезнела, и часто грубо останавливала самый разбег фразы какой-то подростковой, подлой, скучающей улыбочкой, от которой он сразу с ужасом чувствовал, что старше на долгих тринадцать лет, и что слова его нелепы, а историю про Штейгера он рассказывает уже в четвертый раз.