На Никину свекровь на улице больше не оборачивались даже поэты. И этого она Нике простить не смогла.
Когда Ника с Афанасием приехали в первый раз — с букетом и маленьким, дешевым тортом, свекровь сидела в своем номере — неподвижно, как идол с острова Пасха. Только самый крошечный идол.
— Я не сплю уже сорок ночей! — произнесла она с чувством, глядя в пыльный вентиляционный люк. — Не могу спать, пока Россия терпит эти священные муки!
— Добрый вечер, — испуганно ответила Ника.
И тут свекровь запела.
— Бе-е-елой акации гроздья душистые, — выводила она прекрасным, драгоценно позванивающим в конце каждого такта голосом, по-прежнему гипнотизируя люк.
— Познакомься, мамочка, это — Ника. Мы скоро поженимся.
— Боже, ка-а-а-кими мы были наивными! Как же мы молоды были тогда-а! — переживала свекровь, встряхивая благородно седеющей челкой и слегка дирижируя изящной, увядающей кистью.
Ника прижимала к животу цветы и глупо улыбалась. Афанасий спокойно пристроил торт на тумбочку и достал из кармана мятую пачку.
— Я пойду покурю, девочки, а вы тут пошушукайтесь.
Дверь за ним закрылась, и Ника осталась одна. Свекровь пела.
Вошла врач, и Ника почему-то не смогла посмотреть ей в лицо, хотя это было очень важно — все подружки предупреждали, что молодые нарочно делают больнее и тянут аборт подольше, чтоб в другой раз было неповадно. Но у этого врача лица не было — только белый накрахмаленный сквозняк, уверенный голос и хлопнувшая дверь. У вошедшей следом мамы лица не было тоже.
— Недеогло! — провозгласили, наконец, из кабинета, и зеленоватая девушка поднялась. Уронила свой пакет. Медленно, как в воде, наклонилась.
— Недеогло! — настаивал голос. И дверь за девушкой закрылась.
Со свёкром Ника познакомилась гораздо позже. Он был в Москве проездом из Парижа и остановился у них с Афанасием на сутки. В Париж его откомандировали на месяц как лауреата конкурса на лучшую провинциальную кантату. Или частушку. Ника, честно говоря, абсолютно не разбиралась в музыке.
Получив телеграмму, Афанасий не то улыбнулся, не то оскалился краем задергавшегося рта и неуверенно предупредил:
— Папаша у меня редкостная скотина.
— Как ты можешь! — обиделась за будущего родственника Ника, — Про родного отца!
— Но ничего, будет руки распускать — убью, — мечтательно успокоил себя Афанасий, и лицо у него посветлело.
— Твой папа дерется? — не поняла Ника.
— Господи! — блаженно выдохнул Афанасий и подхватил легонькую жену на руки, — Ангел Господень! Газель! Косуля моя золотая, зернышко мое теплое! Ну разве можно быть такой… м-м-м! Обожаю!
Ника слабо сопротивлялась. На кухне у нее кипел борщ.
Мама с Никой ждали своей очереди. Десять минут. Двадцать. Тридцать пять. Как в гестапо.
— Долго как, — ужаснулась внутри Ника, пытаясь расправить ледяные и туго, как курки, взведенные лопатки. — Если она закричит — убегу. Или умру.
Мама смотрела в окно — в кусты глянцевой от солнца шумной сирени. Ника попробовала тоже, но не смогла. За дверью продолжали невыносимо, оглушительно молчать.
Свекор оказался симпатичный — шумный, бородатый, веселый. Нике понравился. Из Парижа он привез длинный батон, бутылку вина и большой булыжник — из-под Эйфелевой башни. И еще шикарный бархатный пиджак Афанасию на свадьбу. Правда, почему-то своего размера.
— Виноват, ребятки, перепутал! — жизнерадостно гукал он в бороду, поводя бархатными плечами. — Торопился в Лувр, черт подери! Лувр — это вам…
Пиджак сидел на нем, как влитой. Афанасий мрачно кусал сигарету. Жениться ему было не в чем.
— Не горюй, сын! Может, ушьем еще. Ну, подпояшем, в крайнем случае. Орел будешь! — перекипал свекор через край.
Невысоконький и продолговатый Афанасий выглядел в пиджаке, как беспризорник времен гражданской войны. Его хотелось усыновить, и Ника заторопилась на кухню. «Возьму еще полставочки, Афанасий, может, куда устроится… Купим не хуже парижского», — озабоченно вздыхала она, мешая картошку. Мужчины в комнате уже яростно спорили о музыке.
Зеленоватая девушка секунду постояла на пороге кабинета и довольно бодро пошла к кушетке. К Никиному облегчению, она совсем не изменилась. Ни капельки. В кабинете опять галдели и грохали, как будто прозвенел звонок на перемену.
— Очень больно? — изнемогая от ужаса и любопытства, наклонилась Ника к свернувшейся в узел девушке.
Мама отвернулась от сирени.
— Сама сейчас узнаешь, — отрезала девушка, утомленно прикрывая козьи глаза, и капельки ее мелкой, злой слюны долетели до Никиного лица.
— Костецкая! — вызвали из кабинета.
Фамилия была чужая — Афанасия. Ника встала и пригладила волосы потной ладонью.
— Может, все-таки дадут наркоз? — потерянно спросила она.
Мама молча заплакала. Наркоз стоил больше ста долларов. Зеленоватая девушка все лежала, не открывая глаз, и Ника вдруг увидела, что она все-таки изменилась. Очень. Как куколка из дешевого пластилина, которую в кабинете случайно смяли или уронили на пол. А потом попытались исправить. У Ники в детстве была целая полка таких кукол.
У Константина Константиновича оказалось безумно много книг. И очень красивая мебель. Ника робко стояла у двери, преданно, снизу глядя на хозяина и явно не осознавая, как тут очутилась. Она была похожа на игрушечного зайца, у которого кончился завод. Она совсем ничего не понимала.
Константин Константинович честно старался вспомнить, как ее зовут, но не мог. Его давно перестали интересовать люди. Особенно те, что живут рядом. Сорокалетний жизненный опыт убедил Константина Константиновича в том, что именно от них больше всего неприятностей.
— У Афанасия есть ребенок, — тупо повторила Ника и вдруг зарыдала, некрасиво растягивая рот, заикаясь и вздрагивая, как будто в нее стреляли. В упор.
Константин Константинович очень смутно представлял себе, кто такой Афанасий, но у Константина Константиновича когда-то была дочь. Лет на шесть помладше маленькой безымянной соседки. В детстве она умела так же невыносимо, беспомощно плакать из-за невероятных пустяков — раздавленного жука или потерянной конфеты. К тому же, на рубашке у соседки не было верхней пуговицы. И Константин Константинович решил, что стоит начать утешать.
— Нет, ребятки, Париж надо повидать! Культурный человек обязан хоть раз в жизни побывать в Париже!
Ника подкладывала всем картошку, тихонько отпихивала под столом свекровы руки и соображала, сколько ставок и на сколько лет надо взять, чтобы повидать Париж и стать культурным человеком. Получалось, что до культурного уровня свёкра придется тянуться минимум лет сто.
Афанасий согласно кивал отцу, прихлебывая коллекционный французский сухач — он в очередной раз, к Никиному облегчению, бросил пить. В смысле — водку. Такое с ним случалось раза три в год — на время запоя творческого. Но, сотворив два-три шедевра, Афанасий с завидным постоянством запивал вновь — причем в пропорции, прямо соответствующей качеству написанной музыки. Так, после первой своей симфонии, которую Ника так и не сумела дослушать до конца, он буянил ровно неделю, а после прелестного романса «Сумасшедшая роза», посвященного Нике, загудел почти на три месяца. Впрочем, симфония тоже была посвящена Нике. Афанасий был по-настоящему любящим мужем.
А «Сумасшедшая роза» приобрела даже некоторую популярность. Ее удалось продать, и Нике не один раз приходилось сидеть в комнате, всхлипывая и прижимая к разбитому носу мокрый платок, пока из приемника лилась трогательная музыка тут же храпящего Афанасия.
Слова к романсу написал приятель Афанасия, рослый, всегда слегка — в самую меру — небритый красавец, элегантно рифмующий розы со слезами. Нику он сочно целовал в щеку и называл сестренкой. Ника охотно кормила его борщом, пока поэт однажды не поймал ее на лестничной площадке. Ника вывернулась и долго, остервенело стояла под астматически плюющимся и свистящим душем. Но спустя неделю постаралась обо всем забыть. Она не умела разочаровываться в людях.