Коленкоровая тетрадь с перечнем разновидностей любви покоилась на столе у окна, задернутого снежной пеленой, через которую на стол, на тетрадь и на молчащий телефон падал рассеянный, неживой свет фонаря. Говорят, в те времена московские фонари были мертвенными, молочно-голубыми, как пустые холодильные прилавки гастрономов. А не желто-розовыми, не горячечно-воспаленными, как теперь.
Она еще курила в кухне, стоя у окна над мостом, глядя, как несется под фонарем снег, такой сухой и колкий, что пятнистый олений мех, атласно-гладкий, как лепесток невиданного цветка, совсем не намок. Узкое тело шубы с устало опущенными плечами неподвижно замерло в темноте коридора.
Оленья парка над диваном издавала чуть различимый терпкий запах. Ненецкую одежду носила в двадцатые годы бабушка матери, а моя прабабка, сопровождая прадеда в научных скитаниях по тундре. Когда-то из сохранившихся участков шкуры был собран узорчатый серо-коричневый ковер. Тонкая кожа важенки местами просвечивала сквозь мех.
Сон, словно ладья Харона, уже понес было мать через черную реку, как во тьме серыми предрассветными лучами вдруг высветились туманные пути, будто просеки в густом старом ельнике. Легко, свободно, странной своей походкой, по которой и сейчас я могу узнать ее издалека в любой толпе, – тонкие ступни ставятся точно друг за другом, носки прямо, след на снегу ровной ниткой, как у дикого зверя, – она двинулась по одной из этих дорог во мраке. Как она выбрала? Почему? Да и выбирала ли?
В ту же ночь мой отец – тогда еще будущий – рыскал на пустырях к северо-западу от горного массива МГУ за любимой собачьей стаей. Вершина пика знаний скрывалась в снежной туче, крепостные стены и форпосты смутно чернели, подсвеченные кое-где особыми, только в университете да в зоопарке уцелевшими фонарями, – будто в громадную грушу налит молочный свет. Стая перемещалась по привычному маршруту, обследовала места кормежек и ключевые узлы сигнального поля и вышла наконец на свои рубежи. Пограничники враждебной группы, подняв тревогу, выдвинулись навстречу. Назревал позиционный конфликт – всего лишь один из эпизодов долгосрочной территориальной войны. Батарейки магнитофона садились, ветер задувал в микрофон.
Сейчас этот магнитофон – продукт знаменитой датской фирмы Uher – никому и в голову не пришло бы назвать портативным. Весит килограммов пять, но по-прежнему занимает место в шкафу, как старый боевой друг и свидетель страстной поры улетающей жизни. Напомню: тогда и компьютеров не было, а вот страстные формы бытия были, и были они вполне обычны. Для всех – и старых, и – вот странно – для молодых. В наши же дни, в Эпоху перемен, если и встретишься с тем, что названо в толковом словаре словом «страсть», так не иначе как в поколении родителей. Этих глубоких стариков, чьи дни не то что наперечет – что там, уже миновали. Но страсть все живет среди них – «увлечение, пыл, взрыв чувств, сильное душевное волнение»… И бесстрашно открывают они глаза навстречу утру. Живут. Кто страстью per se, как она есть, – подумать только! – а кто – воспоминанием о ней. Даже воспоминания, одного только воспоминания – и то хватает, чтобы отогнать самый призрак смерти.
В ту ночь мой отец вернулся домой необычно рано: метель замела и утишила собачьи страсти. Противники, полаяв на рубежах своих владений довольно вяло, скоро разошлись на места дневок.
Бережно вытерев черный кожаный футляр магнитофона от снега, отец лег под окном на полу, постелив себе прямо на старом протертом ковре, привезенном его дедом (моим прадедом) из противочумной экспедиции в пески Туркестана. Желтоватый монотонный, но нервный узор восточного ковра на фоне цвета запекшейся крови – темном, ночью почти черном. Запах пыли и шерсти, запах Азии. Молочный свет фонаря за окном подсинивал простыню, очерчивал резные ножки дубового стола и огромное тело буфета.
Под закрытые веки отца – моего ровесника тогда – влилась ночная тьма, затопила все, поглотила. Но вот через мгновение, после падения в отвесный колодец с черными глыбами выступов страшных глухих стен, где-то вдалеке забрезжил слабый молочный свет. Пятно фонаря на прямом луче бесконечной серо-туманной улицы. Под ним, на другой стороне дороги – остановка. Пустынно, тихо, снег все метет.
И вдруг, внезапно – движение. Легкая тень или неясный свет? Тихо, сторожко, высоко подняв голову на стройной шее, к остановке – той остановке 119 автобуса, что напротив Клубной части Главного здания МГУ, – из темноты выходит олень. Небольшой пятнистый олень, олень-цветок, Cervus nippon. Да, без сомненья – глянцевый, как лепесток орхидеи, рыжий атласный мех, черный ремень по спине и весь – в белых мазках легкой кисти, в снежных пятнах метели…
Отец проснулся от толчка страха: скоро рассвет, а с ним и машины. Олень погибнет.
Но фонарь по-прежнему освещал угол ковра с монотонным туркменским узором, ножки стола, буфет… Остро скрещивались в прозрачном луче блики граней хрустальной вазы. Ночь уводила в другие сны.
Они встретились назавтра, серым вечером. Встретились, чтобы стать моими родителями. Так же летел в лицо мелкий колючий снег. Каждый – и он, и она – стоял еще на пороге своего ночного мира, будто на пороге дома, всматриваясь в даль уводящей к свету дороги.
Встреча произошла на банкете после защиты диссертации про поведение мышей. Мыши вели себя прекрасно, и праздник в доме нового кандидата биологических наук – Леночки Кошечкиной, подруги матери – был бесшабашным, многолюдным и веселым, как все сборища ученых до Эпохи мутаций.
Причина всех этих событий мне очевидна. Просто я очень хотел родиться. Это желание было столь страстным, что любовь повелительно на этих двоих указала: вот ты и ты, а ну-ка, сюда! Да поживее! Напрасно он так вздрогнул, когда пошли одеваться и среди сваленных в другой комнате пальто мелькнул рыжий мех в белых снежных мазках – ее шуба. Напрасно и она так удивленно всматривалась в его глаза, прижав руку к амулету на шее. Все было решено заранее и не ими. Нет, не ими.
Это стало первым Парафразисом – иносказанием, истолкованием – в моей еще не начавшейся, но тогда неизбежной уже жизни. Да, есть что-то такое в этом Cervus nippon – пятнистом, как атласная орхидея, цветке-олене. Что-то ясное, проясняющее, как сама красота. Читал я и Пришвина, его чудесный «Женьшень». Ведь там совершенно то же. Только любовь распорядилась иначе. А почему? Почему, в самом деле? Я вот знаю. Там, в зарослях лимонника, где скрывался писатель, готовый схватить оленя за копытца, так же текла темная река времени. Но с другого ее берега Любовь никто не заклинал. Или она не откликнулась?
А вот с другой стороны ночной дороги, там, где остановка автобуса у МГУ, кто-то молил. Уповал на всевластье богини. Это я, еще не рожденный, во тьме прозябающий дух, нестерпимо желал воплощенья. И такова была сила этого желания, что она, сама Любовь, не просто снизошла – поспешила на помощь: неистово, окрыленно, мгновенно.
Так я появился на свет вместе с Эпохой мутаций. Вдруг это не простое совпадение? Вдруг тут действовало нечто причинно-следственное? Страшно подумать!
Так или иначе, в этой Эпохе перемен – эпохе обменов и мены – Парафразис стал принципом жизни. Моей, вашей, всеобщей. Как это принято называть, социальной. Парафразис как истолкование произвольное, даже обратное истине.
Да, путаница, подмена, замена… Но, несмотря на все это, я стараюсь – у воина от таких усилий кровь выступает из-под ногтей, а я, человек Эпохи перемен, только бледнею – о, как я стараюсь выпутаться из паутины, разорвать сети…
Сейчас – чтобы исполнить свой последний долг. Разобраться во всем и описать то, что завещано. Но тогда, тогда… С начала Эпохи мутаций и до исчезновения матери…
И тогда было у меня одно главное, не решенное и не разрешенное дело. Миссия. Долг, наконец. Нет, вы не поняли, как это было важно.
Запись в дневнике биографа (вечер, биофак мгу, даты нет, по-видимому, я был тогда аспирантом)
Дел у меня – как у всех – невпроворот. Множество больших и малых, из них ежедневно сеть и плетется. Но есть одно – особое. Настанет ли ему срок наконец? И когда? И как мне его разрешить? Как говорил Принц Датский, «That is the question»[12] … Ну, посмотрим…