Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Шестая ступень.

Сканая нить золотая, утончаясь, становится крепче. Дух и в свободном паренье не отрешается связи, и одиночества холод в царстве любви невозможен. Но, поднимаясь все выше, взыскуем мы чистой награды. Так, забывая себя, дух взмывает к высоким пределам. И уже только для них, для любимых, мы дышим и любим. Долг – вот любви ипостась, луч золотой, что связует нас в белой лазури, близко от самого солнца. Долг и любовь-уваженье – прекрасное чувство агапэ, αγάπη. Это шестая ступень.

Седьмая ступень.

Казалось бы, мы на вершине. Но внезапно горячим потоком хлынули слезы, и золото солнца уж не единым лучом, а потоком щедрым любви согревает и нежит. Плавится сердце, с духом слиянно в блаженстве последнем. О, благодатное небо! О, щедрые, мудрые боги! Жалость-любовь просияла – всех выше, светлей и нежнее. Милость – любовь, элеос, ελεός, – и мы на седьмой, последней ступени лестницы смыслов.

Продолжение записи в серой тетради

Вечерний урок прекратился. Профессор с трудом встал, опираясь крупной рукой о край круглого стола, выпрямился во весь свой могучий рост, коснулся дужки очков над незрячими всевидящими глазами, над орлиным носом донского казака, поправил черный диск атласной ермолки и, улыбаясь, произнес традиционное приветствие: «О φίλοι! Χαίρετε!» – «О друзья! Радуйтесь!» Мы, благодаря и тоже улыбаясь, но почему-то смущенно, и оборачиваясь, почему-то виновато, вереницей, чуть не на цыпочках, вышли в коридор арбатской квартиры.

С темной лестничной клетки, из-под одинокой тусклой лампочки, дымок с облегчением закуренной сигареты из пачки «Стюардесс» изгнал запах кошек. Дверь отворилась не сразу – под ней успел вырасти белый валик. В лицо ветер из переулка бросил пригоршню мелкого колючего снега, и я вывернула на Арбат, под фонари Вахтанговского театра.

Да, я на первой ступени. Который год уже. Томительная, сладкая, телесная паутина. Оказывается, это всего лишь потос, пοθός, какой-то пοθός, а я-то думала, иной любви и не бывает. Всегда во тьме кошачьего подъезда, кошачьей лестницы, во мраке арбатских переулков.

Снег летит в лицо мелкими уколами, а вспоминаются весенние капели. Иду – напудренная Ева – я от Арбатской до Сенной. Бродячих кошек королева, я по ночам не сплю весной. Как капли с крыши, как машинки усталой клавиш перестук – так четко узкие ботинки с носка ступают на каблук. Как звонко эхо отдается под арками пустых дворов… Пора найти мне стол и кров, но спать сегодня не придется…

Да, вот так. Или примерно так. Нет, пора думать иначе. Пора вообще начинать думать. Нет, не начинать пора – начинать поздно. Пора думать, и думать серьезно, так, чтобы это было достойно – ну, хоть не Учителя, но меня, меня самой. Меня, сидящей за круглым столом, всегда рядом с Профессором, одесную. Он сам выбрал место, сам усадил рядом… Рядом… Ах, тут нужно признание.

Что ж, пусть. Это о коленке. Точнее, о моей левой коленке. Обтянутой то плисовыми джинсами, то суконной клетчатой юбкой.

(На этом записи в начале тетради обрываются.)

Заметка в конце серой тетради (в ней исписана первая треть, остальные листы пустые, кроме последних. непонятно, какая из описанных разновидностей любви побудила мою мать спустя четверть века вернуться под серый коленкор, не воспользовавшись компьютером)

Обретение Логоса

Мой единственный Учитель, мой Наставник, мой Профессор давно покоится под сенью тревожных кленов на Ваганькове – там, в глубине зеленого островка, занесенного пылью обтекающих его дорог. Я помню, как протискивалась между могильных оградок следом за батюшкой, в облаках сирени и курящегося ладана, и солнечные пятна скользили с одного лица на другое, и туманились ладаном столбы света под кленовой листвой в этот майский, уже по-летнему жаркий день. И сейчас, когда нам с ней – мне и коленке – уже полвека, рука моя все еще тянется к ней – и охватывает ее узкую, тонкую чашечку точно так, как это делала некогда теплая сухая длань Профессора, этого арбатского Сократа – под столом, под скатертью. Что-то в ней было, в этой коленной чашечке, было и есть. То, что придавало ему сил, и веселья, и жизни. От чего румянились его желтоватые пергаментные щеки, а голос звучал по-юношески, почти звонко. Я принимала и понимала это прикосновение. Жаль, что мудрость не перетекла ко мне посредством коленки – нет, ни унции. Или чем еще ее можно измерить? Каратами? И все же что-то резко, внезапно переменилось. В одну из пятниц, белым снежным днем. Я готовилась тогда к вечернему уроку и с тоскою, впопыхах попытавшись осилить грамматику, приступила, торопясь, к переводу.

Это случилось над фразой о гаданиях авгуров. Страница учебника Соболевского, желтовато-шершавая, перелистнулась с мягким шорохом и открылась на заданном предложении: «Предзнаменования авгуров веры достойны». Тут я это и почувствовала. Совершенно новое ощущение. Будто человек учился на велосипеде, путался в педалях, вцеплялся в руль, падал, ушибался, падал, и вдруг – свобода, полет, победа! Еду!

Это было как взгляд с вершины. С горы, казавшейся неприступной твердыней. Внизу простирались долины, извивами текли мыслительные реки, и воздух, прозрачный, холодный, кристальный воздух высокогорья иглами проникал в самый мозг. Я смотрела на белую страницу черной коленкоровой тетради, покрытую слабыми линиями голубых клеток, на черные буквы древнего письма, в немыслимой своей красоте открывшиеся моим глазам, прежде незрячим, и думала:

«Что гадать по птичьему полету? Что гадать по свисту ветра в перьях? Горделив орлиный страстный клекот, и в зеницах каменных неверье… Каждый сам судьбу свою подъемлет на крыло, столкнув сначала в пропасть. Не вернуть ее с небес на землю, не узнать на каменистых тропах…»

Так это случилось впервые. А вскоре я уже предвкушала приход мысли, как раньше – сигарету и чашку кофе. Мыслительные схемы, узоры и картины волновали до озноба и жара. Наконец напряжение разума стало закономерно сменяться покоем созерцания. «Удовольствие сильнее, чем оргазм», – теперь я вполне понимала эту загадочную, невероятную фразу арбатского Учителя. Раньше я считала ее шуткой.

Запись из начальной части серой тетради

А сегодня я иду навстречу метельному ветру, подставляю лицо колючим снежинкам, и вот – счастлива. Чего желать? Ко всему, у меня есть еще и шуба. Да, новая шуба из мехового магазина в Столешниковом. Странная, необычная, фантастическая одежда. Как, кому пришло в голову сшить ее из шкуры пятнистого оленя – оленя-цветка? Что заставило меня, поглощенную новыми своими открытиями и занятиями – начертаниями черных древних письмен и скрытой в них мудростью, – возжелать вдруг такой светской, такой мирской и даже мещанской вещи, притом полярно далекой от солнца Эллады, как шуба? И это меня, всю раннюю молодость прожившую на живую нитку? Что привело в Столешников тем именно утром, когда вторая моя кожа, моя собственная подлинная одежда – ждала меня в магазине на вешалке, в обыденном дневном свете предзимья, в облике мехового манто – рыжего с белыми мазками, как пятна света на сухой траве?

И время очень скоро показало: предсказания авгуров веры достойны. Древние, как всегда, оказались правы. Авгуром была я сама – в ту зиму я пристально следила полеты воронов над высоткой МИДа, и что-то, казалось, огромные черные птицы говорили и мне, когда парой летели, гортанно переговариваясь в поднебесье, на северо-северо-запад, к высотке на площади Восстания.

Мне было тогда почти тридцать.

Комментарий биографа

Черный вечер, в котором, летя сквозь снежный ток по узкой трубе Арбата, навстречу северо-западному ветру, моя тридцатилетняя мать только чуть нагибала голову, пока легкие ноги несли ее к высотке на Смоленской, а потом – на Плющиху и по занесенному снегом переулку к дому на бугре над Москвой-рекой – несли так же сторожко и горделиво, как пятнистого оленя Cervus nippon по Уссурийской тайге, – этот декабрьский московский вечер упал наконец в ночь.

12
{"b":"213133","o":1}